Я хотел отказаться от преподавательской работы. Но если бы я сделал это, мне еще нужно было бы объяснить себе этот отказ, оправдаться перед самим собой. И я бы угрызался ничуть не меньше, чем сейчас.
Я вроде бы восстаю против социальной несправедливости, воплощенной с душераздирающей простотой и наглядностью в моих учениках; но я ничего для них не делаю. Хуже того — я убиваю время на медитации о том, что нужно сделать. Но сделай я что-то, я пришел бы все равно к выводу, что это ошибка, заблуждение.
Революция! Только о ней я и помышляю. Но что за революция? Какую революцию собираюсь я совершить. Не знаю; поэтому-то я и позволяю себе ничего не делать. А вы как думали! Слишком уж все сложно. Это и есть ирреволюция: революция, ставшая чересчур сложной. Видите, чего стоит только думать о ней. А уж делать… И потом, зачем ее делать, кто меня об этом просит? Никто. Вот уж в чем я по крайней мере уверен; меня убедил в этом Сотанвиль. Ну, я и не делаю ничего; как, впрочем, ничего не делал и раньше, в мае 1968-го. Я говорил; много говорил. И не для того, чтобы ничего не сказать, а для того, чтобы ничего не делать. Ибо главное — ничего не делать.
Я не один такой. Все мы в мае 1968 года жили ирреволюцией. Мы совершили ирреволюцию, а не революцию, потому что ни один из тех, кто должен был совершить эту революцию, ни один из нас не надеялся обрести в ней полное удовлетворение. Мы, может, и обладали тем, что нужно, чтобы изменить мир; но себя мы изменить не могли; мы остались бы прежними, мы, как и прежде, томились бы в этом новом мире, как и прежде, тосковали бы, что не совершили главного. Вот мы ничего и не сделали. Мы отпраздновали свой триумф, когда вышли на площадь Сорбонны, лохматые и расхристанные, — огромный дармовой «лупанарий», меж двумя рядами ухмыляющихся фараонов с дубинками у ширинок. На этом и кончился наш триумф, ибо ничто не могло, ничто не сможет разрешить наших противоречий; только эта сила подавления, только она одна способна — и мы знали это в глубине души — спасти нашу самовитость революционеров ценой поражения нашей революции.
Но я, но моя ирреволюция — это не один май; это повседневность. Каждый день все та же повседневная скука, каждый день все тот же неизменный я; и все тот же страх утратить себя, если один из моих поступков, случайно вырвавшись из-под моего контроля, осуществится и заведет меня дальше, чем я хотел, чем я рассчитывал.
Сегодня — Сотанвиль; завтра, — какое-нибудь другое место; какая разница? Я-то останусь самим собой; все так же буду жаждать перемен, все так же терзаться неутолимым голодом, что бы со мной ни случилось. Все мои потуги ни к чему, сколько я ни тру ластиком, на месте стертых линий я снова воспроизвожу то же лицо. И жду. Жду, как и прежде, когда «что-нибудь» произойдет, разрушит злые чары и вернет мне свободу движений, вернет мне жизнь. Но сумею ли я узнать это «что-нибудь», если оно действительно произойдет? А если узнаю, захочу ли смириться?
В прошлом году умерла Н. Я мог бы с ней познакомиться, она должна была стать моей ученицей. Подробности этой истории почти неизвестны; говорят только, что Н. ушла из дому, несколько дней пропадала, а потом ее нашли в номере гостиницы, в Дьеппе, рядом с умирающим любовником и с непременным пустым тюбиком из-под снотворного на ночном столике. Парня спасли, а девушка умерла.
— А вы его знали, ее любовника?
— Да, он был буржуа; хороший парень, но странный какой-то.
— Чем странный?
— Чокнутый.
— То есть?
— Ходил всегда грязный; и потом говорил, что буржуа — это… ну, это…
— Сволочи, полагаю. И это все?
— Нет, он говорил, что покончит с собой.
— А ваша соученица что об этом думала?
— Ничего. Она считала, он придуривается.
— И вы никому не рассказывали о том, что он вам говорил? Вам не пришло в голову, что нужно кого-то предупредить; кого-нибудь из преподавателей или родителей вашего товарища?
— Нет, раз он придуривался.
— Но теперь-то вы по крайней мере поняли, что он не придуривался.
— Он ведь был чокнутый. Это одно и то же. И потом, когда мы что-нибудь говорили Н., она и слушать не хотела. Тронуть не позволяла своего типа. Задавалась очень, в последнее время особенно, глядела на нас свысока.
— Почему свысока?
— Потому что гуляла с буржуа.
— Это еще не причина.
— Ясное дело! Но все же.
— Ну а он, как вы думаете, почему он гулял с вашей соученицей?
— Он был псих.
— Вы считаете, что, будь он в своем уме, он не любил бы ее?
— Кто его знает. И вообще он, как ни верти, хотел одного — позабавиться с ней.
— Только и всего?
— Ну! В классическом лицее ведь полно девушек куда красивее и интереснее нас.
— Почему красивее и интереснее?
— Они лучше, ясно! Лучше одеты, интереснее.
— Но вы же говорите, что сам он одевался плохо.
— Да, но он был ненормальный.
— И однако, сейчас немало ребят, которые одеваются плохо, как он, отпускают длинные волосы, бороду, ходят грязными. Это модно.
— Может, и модно, но нехорошо.
— Разве каждый не имеет права одеваться, как ему нравится?
— Конечно! А все-таки нехорошо.
— Ну а как вы думаете, ваша подруга в самом деле хотела покончить с собой?
— Понятно, нет.
— Значит, это он?
— Ясное дело, он! Она просто делала все, что он хотел, потому что он был буржуа.
Тогда я задаю вопрос, который давно жжет мне губы:
«Значит, вы считаете, что ваша подруга получила по заслугам?»
Мне дают понять, что да.
Собственная бесполезность давит меня с каждым днем все больше. Каждый день в особенности каждое утро, когда я через силу поднимаюсь, мне кажется, что на сей раз я опустошен до предела, дальше некуда. Я вбираю в себя воздух, чтобы очистить горло от удушливой тоски, но легкие заполняются отпущением вины. Грудь болит, как будто она стянута слишком тесной кожей.
Нет тяжелее греха, чем жить, не принося пользы, а я совершаю его ежедневно. С тех пор как мне стала известна история чокнутого буржуа и девушки, покончивших с собой, я потерял последнюю надежду. Некая благодать хранила меня первые месяцы от того, чтобы услышать эту историю из уст моих учеников. Коллеги намекали достаточно невнятно о «наркотиках» и «самоубийстве»; но я не слишком вслушивался; я думал, что это обычное морализирование на тему о «позоре нашей эпохи» и «гошистах». И вот в один прекрасный день, не помню уж, в связи о чем, мои ученики по собственному почину выложили мне эту историю.
Самое печальное здесь даже не то, что произошло; но то, как мне об этом рассказывали. В тот день я принес в класс магнитофон — я иногда пользуюсь им, чтобы мои ученики-пролетарии могли услышать свои ошибки и исправить их. И невольно, совсем невольно я записал эту историю. Записал, а не просто запомнил: записал, записал слово в слово, записал впечатанную в их собственные слова обреченность этих девушек, которые не кончают с собой. И их жестокость, хитрую жестокость их существования, ставшую их собственной жестокостью.
Тут уж я бессилен, ничего не могу поделать — ничего. Это безмерно выше моих сил, моих жалких сил, моих двух часов «философии» в неделю.
Нет от меня никакого толку, со всем моим красноречием и тонкими софизмами. Не явись я в этот техникум, чтобы болтать обо всем этом, я, может, и остался бы в неведении; мне, может, выпала бы надолго такая удача. Но теперь — конец.
Нет от меня никакого толку. Я ничего не произвожу, ничего не создаю, не врачую; нет, я никого не излечу. Даже булавки — и той я не умею сделать. А вокруг меня вещи; великолепные вещи, созданные другими; машины, которые мчатся мимо, уродливые бетонные башни, которые высятся вокруг техникума. Все это производят другие, пока я, сидя на сделанном другими стуле, перед столом, сколоченным другими, сотрясаю воздух своими словесами.
И меня слушают. Правила требуют, чтобы меня слушали. Меня слушают два или три десятка парней и девушек, которые станут вскоре создавать собственными руками новые вещи, а я буду покупать эти вещи на деньги, заработанные сейчас, в эту минуту, когда я просиживаю стул, который тоже вещь. Так по какому такому закону обязаны они меня слушать?
Если бы я мог еще приобщить их к своему искусству, к своей узурпированной власти. В этом был бы хоть какой-то толк. Предав гласности эту мошенническую операцию, я, быть может, искупил бы свой грех.
Но, похоже, они раскусили меня со всеми моими угрызениями совести и потребностью, возможно извращенной, заразить их, чтобы самому почувствовать облегчение. Они меня слушают, но не отвечают. Они не принимают участия в комедии, которую я разыгрываю. Я одинок; они обрекают меня на одиночество перед ними, перед самим собой, я остаюсь наедине со всеми моими словами — моими грязными сообщниками.
И все же эти слова, овладей они секретом их расстановки, сумей я найти средство передать им… Должно же существовать такое средство, пусть даже контрабандное; я обязан его найти. Тогда они наконец заговорят, мои маленькие немые: выскажутся, им ведь есть что сказать, это как раз то, чему я не могу их обучить, потому что сам должен этому у них обучиться. Настало время обучаться нам, буржуа!