Наконец он огляделся — и старательно переставил помытую Горюновой посуду так, как ставила её на кухонной полке Любовь.
Реаниматор Барыбин сказал, что они обокрали поколение своих же детей… Обокрали во всех смыслах! В каких это — во всех?.. Да его Степанида — его, его, его! — будет наследницей кучи баксов! В отличие от прыщавого, глупого Боречки Барыбина. А бедной низкооплачиваемой Горюновой весь век, до гробовой доски, румяниться таиландскими грубыми румянами, каких бы учёных степеней она не достигла!..
Сначала — его большая фаянсовая кружка с блюдцем, расписанным золотыми желудями.
Ба! Да уж не к тому ли подарили ему эту кружку и блюдце патологоанатом Сашка и реаниматор Барыбин? С желудями. Мол, свинья ты, свинья!..
Рядом — Любина чашка в безмятежных блестящих васильках. Потом — Стешина, ещё детская, с весёлыми зайцами по зелёному полю, на котором алеют, алеют до сих пор наивные крапины лесной земляники.
Но — Степанида — уже — не — крошка — а — жёсткая — изящная — красотка — да — гибкая — звероватая — маленькая — баба — с — белоснежными — воротничками — и — только — белейшими — блузами — гладко — причёсанная — скромница — этакий — опрятный — ласковый — котёнок — умеющий — мгновенно — превращаться — в — разъярённую — пантеру — с — ледяным — точным — взглядом…
Мало того, что стала носить грубейшие бутсы, так ещё и уехала из дома с каким-то крутым: с этим… Со своим Кренделем.
С тридцатипятилетним тонкогубым сосредоточенным роботом —
безмолвным — делателем — денег — для — свержения — режима.
С Ромом, видите ли…
— Шлюха. Моя дочь — шлюха.
А её детская чашка та же, с земляничками…
101
Тепло из палаты выдувало ощутимо. И лишь запах лекарств никуда не девался,
он только становился холоднее —
запах, сопряжённый с уходом человека из жизни, но не надо об этом, не надо.
Разогреться что ли?
Разминая ноги, Цахилганов принялся делать что-то вроде зарядки.
— Опять… — сказала Любовь и отвернулась.
Зелёной краски, должно быть, не хватило при последнем больничном ремонте. В изголовье реанимационной кровати стена докрашивалась охрой
и являла над подушкой
неожиданный коричневый полукруг-полунимб.
Цахилганов наскоро помотал руками во все стороны над белым её платком, отгоняя Любино виденье.
— Ну, как теперь? — спросил он Любовь.
И долго смотрел потом на её припухшие веки, на тонкий нос в едва заметных веснушках — их всего пять.
Нет, семь…
Люба дышала слабо и ровно.
— Пока ещё нет ничего страшного, — сказал про Любу Внешний. — При её диагнозе это может продолжаться долго. Ты знаешь.
— Где ты был всё это время? — обрадовался ему-себе Цахилганов. — А ведь мы с тобой сущий пустяк не договорили… О чём, бишь, мы толковали?
Он прилёг на кушетку, кутаясь в больничный халат — серый, в оранжевых обезьянках, дрыгающихся на лианах и болтающихся на своих хвостах.
Судя по степени изношенности, его таскала на своих больных и здоровых туловищах не одна сотня людей.
— О чём? Да всё о том же: о социалистическом рае. Построенном преступной ценою. О саморазрушительности блага, созданного путём зла, — холодно ответствовал Внешний.
102
Цахилганов подумал — и покивал себе, другому.
— Всё правильно. Чтобы создать для кого-то рай на земле, необходимо прежде создать ад для других. Ад для других!.. Любой рай на земле создаётся ценою ада, в который одни насильно вгоняют других… У нас, в социалистическом раю, сияло Солнце, добытое сброшенными в ад при жизни… Солнце грело так горячо, что мы, молодые…
замёрзли — до — смерти.
SOS. Так получилось помимо нашей воли. SOS. Мы ли виноваты, что в итоге на нас не действуют тонкие раздражители, а действуют лишь самые грубые, животные, примитивные?
Атрофией тонких чувств мы расплатились за насильственные действия отцов-братоубийц, и вот Любовь умирает…
Внешний не возражал, а продолжил в той самой тональности, которую задал только что сам Цахилганов:
— …Но адский труд невинно убиенных вливался ярким электрическим светом в твои глаза и пронизывал весёлую в наглости — и наглую в веселии — твою душу. Но ад, незаметно и вкрадчиво, вливался в неё — и порабощал. И увечил. И дробил. И размывал. И вот теперь содрана с души твоей спасительная оболочка.
И миры иных измерений хлынули в неё
жестоко и нещадно.
103
— …Но прежде что-то случилось с клеткой, продлевающей род, — пробормотал Цахилганов озадаченно. — Впрочем, у меня есть Степанида.
— Целящаяся в тебя…
— Каждому своё, — отмахнулся Цахилганов. — Каждому своё. Пускай себе целится. Чем бы дитя не тешилось. Давай о чём-нибудь другом. Только не надо опять про…
— Да. Скоро летучая пыль Карагана снова взовьётся над степью, — стыло улыбался ему Внешний из больничного зеркала, вмазанного в стену.
Нет, это повторяется и повторяется какая-то изощрённая пытка советской историей —
я — вязну — вязну — в — навязчивых — мыслях — я — загнан — ими — словно — Актеон — своими — же — псами.
— Уймитесь вы, мысли-псы!.. Ну, зачем ты, навязчивый мой собеседник, мучаешь меня, заставляя смотреть в прошлое, на замученных здесь людей? Я-то тут при чём?!! Не занимался я — лично — никакими репрессиями. Уничтожение русских, хохлов, казахов осуществлялось по плану иудея Троцкого! Потом эта машина пошла уничтожать и тех, кто её изобрёл… И мой русский отец выполнял приказы, только — приказы, точно так же, как иудеи в погонах позже стали выполнять приказы, уничтожая в лагерях своих же –
ещё один народ, подхвативший на просторах России вирус национального самоистребленья и наивно полагающий, будто справился с болезнью, утопив её в роскоши.
И хохлы в погонах уничтожали хохлов, русских, евреев. И татары — татар. Почему же — я, отчего — я, должен размышлять на эти темы бесконечно? Не понимаю! Нет.
— Потому, что умирает любовь.
— Да, Люба, она… очень слаба.
104
Цахилганов вдруг устал от собственного сопротивленья, и теперь разглядывал русское прошлое обречённо и почти смиренно.
Обледеневшие жертвы коллективизации лежат нетленными мощами, в ряд, под шпалами железнодорожных веток, идущих от Карагана в разные стороны.
Там брат твой, Каин?
Измождённых строителей железных дорог социализма, которые падали здесь, в степи, замертво — от истощения и вьюг, укладывали в насыпь. Их трупы служили наполнителями грунта. Трупы сберегали тем самым энергию, а значит — немного продлевали жизнь остальным заключённым с тачками.
Каждый заледеневший покойник, уложенный под шпалы, это — на одну тачку земли меньше. И не надо отвлекать изнурённых людей на рытье отдельных могил. Простая арифметика.
Они, нетленные мощи социализма, лежат ныне в ряд многими сотнями километров,
и не оттаивают под грунтом летом,
когда вздымается чёрная пыль Карагана.
Вспотевший от верхнего тепла лёд снова подёргивается холодом, идущим из окоченевших навечно трупов. И испарина вновь превращается в лёд — испарина сцепляется новым льдом.
Здесь, в степной земле, наблюдается странный эффект вечной мерзлоты, не тающей под летними жаркими лучами.
105
…Ледяные люди под шпалами лежат, как живые. И будут лежать там, как живые, в утрамбованном грунте — вечно. Такой лёд не тает никогда.
Но весёлые живущие люди,
едущие поверху, в вагонах,
и не помнящие о них,
становятся мертвее них, не замечая того:
они теряют тонкие свои ощущенья, охладевая душой,
ибо нельзя безнаказанно русским ездить по таким путям —
по — дорогам — из — русских — мертвецов —
по трассам лагерного коммунизма Троцкого!
Эти ледяные пути ведут Россию в ничто, в никуда, в низачем. И вот это ничто-никуда-низачем наступило…
— Мы въехали по этим дорогам в период психических мутаций, которые неизвестно чем завершатся… Вот что вы, наши отцы, сделали с нашими душами, — понимал теперь Цахилганов, видя перед собой покойного Константина Константиныча Цахилганова —
и ничего не чувствуя при этом.
Он просто отмечал, да и всё:
— Вот как ваши действия отражались затем на состоянии наших душ, леденеющих под вашим искусственным солнцем рукотворного рая…
— Лучше подумай, что вы сделали с душами ваших детей, — буднично и слабо ответствовал тот из небытия.
— Я? Мы?… Не знаю, отец. Я знаю только, что сделал со мной ты. Со степью, с людьми,
а значит — со мной.
106
И недовольно заворочался вдруг, забрюзжал невидимый Патрикеич: