В вестибюле хлопала дверь, обдавая промозглым уличным воздухом, Петр Степанович долго вращал диск, долго слушал гудки, звоном звучащие в чужой квартире, трубку снял Ника и сразу узнал апостольский тенорок и сказал про стратегический объект, куда укатила со всеми и супруга, и в паузу, наполненную хрустом и треском, когда вконец расстроившийся Петр Степанович замолчал, тем более что за спиной его торчал поляк Богус, с которым недавно рассталась наша Зоя, профессор крикнул, припадая на звонкие согласные:
— Скорблю! Скорблю, что вы покинули нашу альму матер! Теперь у нас остались одни Альмочки!
— Кого? — апостол не понял.
— Сучки Альмочки! Я имею в виду Портнову…
И Ника запустил с перепадами такое, что Петр Степанович скоренько опустил трубку, с опаскою поглядев на усатое ляхское лицо. Лагерник, он и есть лагерник, хотя и бывший, а Портнова была в институте дама известная, правда никто толком не знал, чем она занимается и к какой кафедре имеет отношение, поскольку казалось, она ко всему имеет отношение, когда носилась по этажам, сверкая сухою определенною фигуркой, — папочка в руке и кокетливый вымытый хною хохолок над нестареющим лобиком. Она первой и выступила на собрании, и она же привела за руку чеха из соседней группы, это и был тот самый чех, который привез Ярополку синий пиджак, а потом, по прошествии года, такую же беретку.
— Ну говорите же! Говорите! — нервно крикнула Портнова чеху — она уже выступила, но со сцены не уходила, и тот начал, спотыкаясь, как будто его не учили русскому целых четыре года; с другой стороны, выступать ему пришлось не с места из зала, а у микрофона на сцене, и Ярополк уже держал свою голову руками и раскачивал ее налево-направо, и глаза закрыл, немудрено, что чех спотыкался и все поправлял очки в золотой оправе и тянул слова, это чтоб не заикаться, а Портнова стояла рядом, и он дужки обтирал пальцами, и сказал, что у всех в СССР есть друзья, и что вот Ярополк тоже друг, и он друзьям привозил вещи по-дружески и совсем немножко, из-за хорошего отношения, и вообще не знал, что это нельзя — привезти, например, клипсы или панталоны… Он так и сказал — панталоны, — и зал оживился, вернее, четверть зала, больше народу они так и не нагнали, и добавил тихонечко:
— У нас в Чехии немножко можно.
— Что можно в Чехии? — Это уже помдекана по иностранным студентам затрубил тромбоном — он это собрание и вел… Тут чех уронил очки, но, когда поднял, верно, и сам душою распрямился, потому что, ничего не объясняя более, кинулся к дверям, хотел сбежать, но Портнова спрыгнула в зал, только хохолок мелькнул, и поймала его за лацканы.
Замкнутое пространство, обозначенное бордовым плюшем занавеси и штор на окнах и высоких, как окна, дверях, и длинный стол, крытый тяжким сукном, и графин с ритуальным стаканом, а слева или справа (сие зависело от левши или правши распоряжавшегося, то есть уже на уровне мозжечка и головных полушарий) кафедра с гербом или без герба — последнее не только по статусу, но и по благосостоянию учреждения, а вот высота и устройство — всегда загадка, поскольку никогда не совпадало с естественными размерами выступавшего, и не могло, видимо, по замыслу-умыслу: каждый чувствовал свою физическую несостоятельность, обязательно что-нибудь велико, мало в нем самом — то ноги длинны и надо горбиться, клониться, то, напротив, шею режет и тянуться следует; эта нехитрая декорация, калька с чего-то Главного, всем известного, но и сакрального, поскольку в кажущейся простоте и скрывался вопрос — почему все так просто? Но калька и эталоном была для низшего по рангу (хотя и здесь у нас до верха далеко было), еще более низшего — к примеру, вагончика на колесах, но не на рельсах, а где? — да хоть в пустыне, хоть в тундре, пожалуйста, но тоже с обязательностью стол и графин, и сукно на столе, и шторки на окошках вагонных задергивались, как у нас в зале — а пускай день! — приспускались, и люстра возгоралась, бронзовая, это у нас, а наверху — у них — может, вспыхивал потолок затаенным светом, а тому семьдесят лет закрывали ставни, подкручивая фитилек, но и в прошлом веке опускали шторы — декорация сохранялась, да и сюжет, пожалуй, был один, только жанры менялись чересполосицей, как в театральной афише… И Портнова после нынешнего фарса сосала валидол в трамвае, шмыгая остреньким носиком, — а кто ее дергал? что она так взбаламутилась? Правда ли требовала от Ярополка письменных отзывов о демократах в общежитии, а тот ее послал, или согласился, но не подал, но ведь и от нее что-то требовали, раз она валидол сосала, хоть и сучкой была, а чех после диплома объяснял, что хрусталь ей был нужен чешский, а он не привез; крюшонницу жаждала Портнова, да не простого хрусталя, а богемского, с отливом золотым, и к крюшоннице двенадцать бокалов — маленьких чашечек, призрачно мерцающих, и каждая чашечка-бокал с ручкой, чтоб не хапать почем зря и не оставлять на солнечном хрустале пятен и чтоб не пролить и не разбить, а держать в лапке крепко, а может, и не держать, а захавать в скромную «хельгу» — эту простолюдинку, эту хилую бастардку от русских буфетов и немецких сервантов, но задняя стенка зеркальная, и потому как заиграет в ней крюшонница, а двенадцать чашечек отразятся, умножившись, и сосед-подполковник и вдовец ахнет, и возрадуется одинокая Портнова… Но тогда, на собрании чеху было не до шуток, поскольку до диплома еще не так близко.
И через пару дней загремел и он с открывшейся язвою, и в другом разе это бы стало событием, как и выступление молчуна-коменданта, тот даже к микрофону сам вышел, сказал, как отрапортовал по-военному:
— Я, старый дурак, во всем виноват. Женина сестра Мария Степановна ботинки для детей просила у чехословака… на микропорке!
— На каучуке! — взвизгнула Портнова, ее как подбросило.
— Ну, — согласился комендант, — стало быть, на каучуке, я и виноват.
Но в кассе все равно была недостача!
Не хватало в кассе трех тысяч рублей, тех трех тысяч, послевоенных, которые на исходе оттепели будут меняться, теряя мощный и устойчивый нолик, и без нолика докатятся вместе с нами до нынешнего состояния, а может, поэтому и останутся в памяти заставших большими деньгами рядом с нынешними «деревяшками» — а это к тому, что цифра была суммою с другой мерой, и хотя можно было эту, скажем, задолженность погасить — стипендия на последнем курсе была триста шестьдесят, а еще полставки по общежитию — четыреста, но не трудитесь складывать, поскольку заповедь нарушена, камень брошен, и круги идут… Нет-нет, Ярополку было не выплыть, не вынырнуть, и не так уж важно, ей-богу, что мы не принесли ему мандаринов. Его должно было сбить по дороге. Ну, кем бы он стал, доживи до сегодняшних дней? Нет, ему было суждено остаться там, там отхрипеть и отморгать свое. Ему было не выкарабкаться, не ухватиться за чужие плечи, не продержаться на плаву! С какой ленивой мерностью после ночного волнения и ветра выбрасывают волны водоемов то, что уцелело, не затонуло, — сор, пух, листики сгнившие, а более всего пленки, синтетические пленки, и еще осколки пористого бесцветного вещества, которое тоже идет на упаковку, и это везде, на всех берегах… А как торчат из мутных вод, а кажется, только что были эти воды веселы и прозрачны, засохшие ветки потонувших деревьев, и мрачными птицами покачиваются на мелкой зыби жирные чайки. А сор все прибывает и прибывает к берегу, но и берег не хочет принимать его, и он лениво, знаком чего-то грозящего плещется у ног, а ноги не прежние, но и почва неверна и зыбка. Господи! Прости нас, переплывших!
Ярополк покончил с собою на четвертую ночь после возвращения: Зоя нашла его мертвым под сенью ста лотерейных билетов, когда явилась с завтраком — компотом и сосисками из буфета.
…Следователь был молодой, но уже нервный и охотно рассказывал, что раньше работал по другому ведомству, объявляя это каждому и предоставляя каждому возможность вычислить время перемен, и кивал, когда по вашему неспокойному взгляду угадывал, что вы получили искомую дату, и улыбался, кивая. Свидетели путались, да еще голова болела, как всегда болит в марте, а стенки кабинета, куда нас вызывали по одному, стыли свежими подтеками, и это ощущение надвигающегося или длящегося ремонта в запахе мокрой известки вместе с мигренью, от которой нельзя глаз распахнуть, не двойной даже, а тройной контур дрожал на границе фиксируемых предметов, как письменный стол с двумя тумбами, или карта города над прорванным кожаным диваном, или портрет лысого основателя, его теперь везде повесили вместо ученика с шевелюрой; но и лицо нашего следователя дрожало где-то в подбородке, скошенном на одну сторону и с красною царапиной поспешного утреннего бритья. Он о чем-то напряженно думал, но спрашивал другое совсем, а по профессиональной привычке считал третье, да еще расхаживал, и надо было головою вертеть, чтобы не упустить из виду его самого и его вопросы. Худощавое лицо его было ликом спортсмена — выдохшегося велосипедиста, безвестного тренера с жилистой неопрятною шеей. После устных ответов приходилось браться за перо, садиться на кожаный диван с продавленными пружинами и разрезами по спинке, из которых вата вылезала, но следователь туда усаживал и ручку давал перьевую вместе со специальными помеченными листочками. Надо было все время вставать и макать ручку, а своей не разрешал, но тогда и в школе лишь на выпуске писали автоматической, и вот мы мучились с его перьевою, вставая, садясь, а он, видимо, скучал и скалывал листики не подымая глаз, а потом вкладывал в папочки, тогда назывались — дерматиновые, и такая же папочка была у Портновой, а он, может, телепат был или профессия научила, захлопнул эту папочку и запихнул в другую, пухлую и картонную, и, завязывая веревочки, спросил про Портнову. Так и спросил: