А вот шаги хозяйки казались беззвучными. Она бродила по своему огромному дому в тапочках с помпонами, возникая из воздуха. Захваченный врасплох с обжигающим кипятильником в руках, очередной жилец что-то бормотал, а Муха жужжала:
— Пож-ж-ар будет. Я вам откаж-ж-жу!
Дом был стар, но не достроен. Его поставили накануне совсем давней войны, но и сейчас лестница без перил громоздилась посреди хозяйской столовой, а на нашем коммунальном этаже в полу был просто вырезан люк, куда ночами с грохотом проваливались кавалеры хихикающей девицы из Ленинграда и куда мы спускались с неизбежностью и по одному, как в преисподнюю, постепенно — сперва ноги, потом живот, грудь и, наконец, голова, — попадая под прозрачные, его, и цепкие, ее, глаза хозяев. Он и она всегда оказывались здесь и всегда сидели друг против друга, охраняемые двумя псами, черным и рыжим, с явными следами овчарки или лайки в остроконечных ушах. Собаки согласно рычали, напрягая шеи.
— Тише, Пештик! Тише, Плуштик! — говорила хозяйка и вздыхала, — у них одна мать, они братья, Пештик и Плуштик.
Хозяин убивает, а она прячет трупы. В closett’е. Кстати, и слово closett было из лексикона хозяйки. Она так важно произносила closett, объясняя правила своего дома. Хозяин с жильцами не разговаривал.
Однажды я встретила его в лесу около моря. Он прошел мимо, проскрипев по хвое почерневшими от росы ботинками. Обе корзины, которые он нес, были полны грибов, должно быть, там, за дальнею дюной, его туманный взор становился острым и зорким. Пройдя метров сто, я оглянулась. Хозяин стоял на том месте, где мы повстречались, и тоже смотрел на меня. Его тощая фигура с двумя корзинками была, как аптекарские весы, поставленные почему-то на взгорке среди сосен.
Вечерами на заднем дворе хозяйка сортировала грибы: сушить, солить, жарить со сметаной, мариновать. Перед ее стулом на земле стояли четыре кастрюли, и, осмотрев гриб со всех сторон, она кидала его в одну из кастрюлек. Собаки-братья подобострастно виляли хвостами, рыжим и черным, подметая дорожку, а мимо, как раз между умывальником и closett’ом, боязливо и сосредоточенно сновали жильцы, на ходу вытирая лица, прежде чем окончательно разбежаться по своим комнатам-каютам с одинаковыми тумбочками и диванчиками, над которыми висели блеклые эстампы с видами местной столицы.
Как-то хозяйки не было на обычном месте, и только Пештик и Плуштик спали возле пустых кастрюлек, положив друг на дружку кудлатые разномастные головы. Обрадованная отсутствием хозяйки, я толкнула дверцу и сразу же отскочила — оттуда брызнул яркий свет, сама спальня двинулась на меня вместе с огромной кроватью под высокой красной периной, но дворцовую захлопнули, стало темно, почудился замирающий мужской вздох, и хозяйка появилась на пороге и прошла мимо, обдав жаром большого горячего тела, с прижатою к животу корзиною, и села на венский стул, и собаки обе разом встали и легли у ее ног.
Неожиданно помягчев, она прошипела:
— Ничего, ничего… В жизни случается.
Потеряв бдительность, я нагнулась к собакам, я хотела их погладить, но хозяйка остановила меня и сказала строго, без жужжания:
— Им это не надо! Нет.
Хозяин вставал рано. Понятие «жаворонок» совсем не вязалось с его настороженными глазами совы, но уже в шесть утра я слышала сквозь сон тяжкую поступь по галерее, опоясывающей наши комнаты по всему периметру второго этажа. Здесь на полу хозяин раскладывал отобранные для сушки грибы, и мы ходили осторожно, глядя себе под ноги, чтобы не раздавить хозяйский гриб или не споткнуться о яблоки, которые тоже сушились здесь, и их терпкий запах смешивался с сырым настоем грибов.
Кончался август. Стояли удивительно ясные дни, но вода в заливе, если войти подальше, обжигала холодом. Жильцы разъезжались один за другим, и наконец во всем доме остались я и его хозяева.
Это было время, когда моя жизнь складывалась из нелепых случайностей, но они следовали друг за другом с назойливостью оперной судьбы, и вдруг попавшая в этот дом, я задержалась в нем долее других, словно пережидая на повороте шоссе у кромки, когда промчатся бешеные грузовики с неуправляемыми прицепами… Все происходило не здесь, а я вставала поутру, пила растворимый кофе из собственной чашки с синим дулевским цветком, ела тайно сваренное яйцо и спускалась вниз.
Хозяева сидели по разным сторонам длинного стола и завтракали. Я здоровалась, фальшиво улыбаясь. Они кивали молча. Иногда хозяйка говорила:
— Кафе ждет! Спешите, спешите кушать.
Их завтрак до смешного напоминал мой. Они тоже пили кофе и ели яйца, только их кофе был настоящий, свежемолотый, он горчил на весь дом, и хозяйка сама наливала его хозяину в керамическую кружку и стряхивала на тарелку яичницу на шипящих шкварках, заботливо отодвигая ножом кусочки сала. Хозяин брезгливо ежился — сало любила хозяйка. Ее рот уже с утра был обозначен полосою вишневой помады, которая горела на губах отдельно и впереди, не выцветая и не смазываясь, отчего лицо совсем пропадало.
Проскользнув мимо хозяев и миновав двор и садик с увядающими флоксами, я шла к морю. Были дни, когда я выходила к нему совсем одна. Вокруг лежал пустой берег в черных водорослях, по-кошачьи кричали чайки, голову мою кружило. Несуществующая возможность жизни здесь представлялась мне: осенние штормовые ветры, чашечка кофе в задымленном кафе, поездка в город среди чужих людей, читающих свои и немецкие газеты, потом медленная зима…
Одним таким утром, когда я уже спустилась с опасной лестницы, хозяйка остановила меня:
— Можете послужить нам с мужем? Очень нужно, пожалуйста!
Я не успела ответить, как она уже несла допотопный фотоаппарат, а за нею плелся понурый хозяин, но в строгой черной тройке и с галстуком-бабочкой.
— Уже заряжено, — весело крикнула хозяйка, — нужно чик! — и выскочила во двор с шаловливой грацией подростка. Теперь я увидела, что она в незнакомом мне, отливающем в синеву платье, а на ногах вместо тапочек с помпонами новенькие лакировки.
Пока я вспоминала, какая выдержка нужна для туманной погоды, они уже застыли, приготовившись, и хозяин положил свою бледную руку на ее плечо в нарядном муаре.
— Дальше, дальше, отойдите дальше. — Она была непривычно оживлена… Она хотела, верно, чтобы на будущей фотографии кроме их застывших улыбок, новых платьев и туфель был запечатлен и дом во всей своей бревенчатой мощи. Когда я наконец приготовилась нажать затвор, мимо прошествовали Пештик и Плуштик. Ведомые самими духами этого дома, они остановились и замерли по обе стороны супружеской четы.
— Снимаю, — крикнула я и щелкнула затвором.
— Еще надо, еще! — велела хозяйка.
Ослепительно улыбаясь, она притянула к себе мужа, и он покорно прижался к ее бедру. Они стояли теперь совсем тесно. Их руки были сцеплены крендельками, как у школьников. Они были одно. В мире, организованном рамкою окуляра, кроме них не было никого, только собаки-братья с грустною симметрией сидели у хозяйских ног. Они все не шевелились, и я делала снимок за снимком, боясь приблизить или отдалить их смутные фигуры.
Хозяин неожиданно отобрал у супруги свою руку и пошел на меня. Собаки двинулись за ним, хозяйка испарилась.
— Дайте камеру, — произнес он почти без акцента и с презрением, и подобие усмешки шевельнуло его губы, когда он стоял напротив, и я смогла совсем близко увидеть яркие зрачки глаз, устремленные на меня без всякого расположения. Надо уезжать, подумала я, но уже в следующее мгновение шагала к морю, а увидев залив, ожила радостью и таким полным освобождением от всего, что желание бесконечно длить эти дни опять возобладало над тревогой, над необходимостью решений, над тоскою по маленькой еще дочке.
Вечером я нашла хозяйку на заднем дворе. Все в том же шелковом платье, но в тапочках, она курила, некрасиво и крепко держа длинную сигарету.
— Еще поживете? — безразлично спросила она, принимая у меня деньги за неделю вперед, и впервые не пересчитала их. — Мы получим хорошие карточки? Нужны хорошие. Это важно!
— Давайте переснимем, — забеспокоилась я, но она не слышала.
— Они поплывут далеко, эти карточки, — проговорила она, — далеко-далеко. В Австралию. Их ждет дядя Гуннар. Он в Австралии, наш дядя, — и добавила поспешно: — Он уехал из буржуазной республики. Да! Это точно. Из буржуазной. И задержался, и возможности приехать нету. И мы не можем тоже, никогда.
Она и сейчас была отделена от меня, как сегодня утром, когда я смотрела в объектив. Жизнь, недоступная мне, совершалась в ней, она покачивалась на волнах другого пространства, полузакрыв глаза, пока я следила за беспокойною линией рта, замазанного густой помадой.
— Знаете, — сказала она задумчиво и все еще покачиваясь в тех волнах, — раньше я была очень фотогеничная. Дядя Гуннар говорил — Марика Рокк. Я покажу, — вдруг крикнула она с неведомым мне отчаянием, — я покажу вам себя девушкой!