Худые не улыбались. Улыбка, пусть мимолетная, означала бы брешь легкомыслия в той саморастрате, которая была их стезей, — зарекомендовав себя в убытке, в ущербе, став, как им казалось, его господами, они все иное посчитали бы дезертирством: представьте, что пассажир поезда Баку — Ростов-Дон, стремившийся в пункт назначения, где у него в родильном отделении больницы разрешалась младенцем жена или в другом отделении окаменела параличная мать, ни с того ни с сего слез бы на полустанке и растворился в полях, под стрекот кузнечика, гудение шмеля. Поезд Баку — Ростов-Дон, июнь семьдесят девятого в двадцатом веке от рождества. Зной, подтухла еда, машут газетами, дух из уборной с заедающим спуском для слива, и нет туалетной бумаги, под матрацем нагревается портупея, а офицер в коридоре, курит в окно, за которым какая-никакая толпа, тетки цветастые, завитые, есть помоложе, упругие, разговорные, бабки яйца, картофель, огурцы-помидоры на взводе кладут, в рубашках навыпуск бровастые отставники, приблатняется по-южнорусски парнишка в клешах, туды-сюды-ничего, как лагерник один одобрял, но тревожная нота мешает — это у тюрков свое, неодолженное. Их мугам.
Третьи — даглинцы. «Даг» по-тюркски «гора», горцы, обитатели верхних колец амфитеатра, окружавших пространство наивысшего верха — скальный, с мощными стволами парк, в сердце которого гранитный Освободитель: правая рука простерлась к небесам, левая стерегла бухту, низовые кварталы. Он раздавил то апрельское утро, когда, взмахом шашки придержав колонну кондотьеров, на цокающем жеребце взошел по ступеням в изящную, как бонбоньерка, залу городского собрания (налоговое притеснение мадам Варшавской, владелицы гранд-вертепа на Николаевской, признано ошибочным большинством голосов) и возвестил явление Скорпиона, под знаком коего был рожден. Экспериментатор поветрий, посвятивший начальные годы владычества академии Одушевленной плоти, на опытных плантациях которой чтец-декламатор символизма, тифлисец из театра Тагиева, покрывал баритоном соединения юношей с юношами и девушек с девушками (за каждое соитие академический паек), благоустройству Zoo, возвеличенного супружеской парой бегемотов из Кенигсберга, пожравших полугодовой бюджет пароходства, и гладиаторским боям в цирке Победы и Смерти, камерном, по недостатку средств, подобии Колизея, — стыдясь античных обнажений, слободские просили дать им трехлинейки вместо трезубцев, заменить гладиус финкой, но вырос на песке Мгер-Клавдий Мгоян, кудрявый курд, вознесшийся от подавальщика в шашлычной до кумира знати, а галерка разрывала на себе тряпье, едва глашатай выкликал это имя, Мгер-Клавдий Мгоян, ловчей лидийца, тверже эфиопа, умолявший выпустить его против льва, но патрон посадил любимца под домашний арест, — Освободитель тяготился союзом с Партией. Смоляной френч максималиста носил он по будням. В праздники революции надевал белый китель с перевернутой алой звездой, с зеленой гвоздикой в петлице. На заседаниях комиссий демонстративно передоверял председательские функции самому тупому из аппаратчиков, не проронив ни звука, читал «В шхерах» и «Ад», по-французски. Читал, пока не наскучивало, брал плетку и, расхлеставшись, крича «Изыди, сатана!», изгонял бесов президиума — никто из огретых близко не помышлял перечить и кляузничать по инстанциям. Хлестал на заседаньях не на всяких, только в минуты желания, наступавшие непреднамеренно, когда угодно, чтобы сброд трепетал и томился. Маслины глаз его сияли, оперная фигура вела арию экзорциста. Демонология, богато представленная в домашнем собрании Освободителя, была темой обсуждений с о. Паисием, ярым врагом обновленчества, знатоком и коллекционером бесовской литературы, хранимой в запертых на все замки шкафах, но для монархов, для деспотов делалось исключение, и можно было наблюдать, как два завзятых спорщика-друга, носатый священник в рясе, опустивший долу миндалевидные григорианские очи, и властелин всей твари городской, затянуто-угольный, бледный, мизинцем поправляющий то красного паучка на щеке, татуировку своего тайного пострига, то клиновидную бородку, оживленно дискутируя, плывут в пролетке мимо синема «La Flama», б. страхового общества «Кавказ», заведения мадам Варшавской, без потерь для клиентуры и персонала перешедшего на полуподпольный, т. е. совершенно легальный режим, и спешиваются у акаций, у шпалер сирени ресторана «Европа», продолжить диспут в пробковом кабинете. Ресторанный народ обмирал (женщины до обморока, больше от возбуждения), а завсегдатаи оценили визиты и старались с ними совпасть, приметив благосклонность Освободителя к кабацкому люду, не пострадавшему от него ни в одной переделке.
Обычай проскинезы, заведенный в присутствиях, не прижился. Большинство простиралось ниц так неуклюже и медленно, что надломилось бы терпение у святого, почтенных лет партиец обмочился, и запах не выветрился, другой, моложе, но надорванный афинскими ночами комсомольцев, о чем завистливо заливалась словесность, уличаемая во лжи рептильно-официальной прессою тех именно притоносодержателей, что поставляли девочек ячейкам, другой как скорчился, так уж и не разогнулся, пришлось звонить в колокольчик врачам, фельдшер-выдвиженец сам брякнулся на паркет, — в итоге плюнул, отослал к чертям всю шайку. Черновым наброском по вине науки осталось Эмесское божество: филология обещала реконструировать культ, попутно выследив несомненные митраистские параллели, но увязла в мелочах, два семестра комментируя подложную эпиграмму; кафедра была разжалована целиком и пустовала до приезда смены. Ничто не стесняло наглядную агитацию. В сквере Общественного доверия, установленного после расстрела на лужайке двух эсеров и пятерых большевиков, сбитых с толку революцией на местах, умчавшейся и от родительских заветов, и, что чуднее, от московских директив, зелень оттеняла алебастровую статую Антиноя, лицевой образ которого, повторяющий палатинский, эротичнейший из каменных портретов юноши, как бы омытого соленой пеной, довершен был торсом, импровизацией армянина-католика из Венеции, мускулистые содомиты встали в театральные ниши, для чего пригласили самородка-мордвина, хмурого древогрыза, блеснувшего, как и предполагал Освободитель, в бронзе, и не было числа развешанным примерам греческой любви, плакатным, живописным, скопированным с всемирного искусства, в соседстве с классикой рабочего движения. Освободитель не был мужеложцем. Взаимные ласки мужчин ему были смешны. Педерастия насаждалась из подражания значительным событиям поведения и морали. Ее история, он говаривал, это духовный луг добродетелей, цезарианских и республики.
Однажды Освободитель, как всегда по четвергам, выступал перед школьниками. Любил молодежь, тем же платила ему и она. Лекцию читал в б. гимназии Ельчанинова, рассказывая главу за главой повесть о партизанах на Дальнем Востоке. Деление на главы, признаем, было фиктивным, ибо этот единственный, варьируемый на множество ладов предмет его прилюдных размышлений являл собой нерассекаемый монолит, ограниваемый резюмирующим инструментом. Я потому муссирую, пережевываю, цементирую и утрамбовываю этот вопрос, вышагивал в классе оратор, что дальневосточная гражданская распря, высокочтимая мной, избалованным южанином, привыкшим к сладости граната, к лопающимся, чуточку горчащим и вяжущим зернышкам-ядрышкам, выработала догматы призвания, исповедание которого должны взять за правило войны настоящего и будущего. Вы поняли, что я подвел вас к нерву проблематики — неразличимости враждующих сторон. Известен факт: движимый поиском истины, крупный партизанский отряд семнадцать раз перебегал к противнику и обратно, так и не обнаружив ни единого штриха несходства. Здесь и там клялись защищать собственность (все равно, коллективную или частную), государство (анархизм — прикрытие для ужесточения дисциплины и тягла), семью (кто только не глумился над свальной утопией фаланстеров), здесь и там рубили на скаку, поливали конницу из пулеметов, и оба чрева, тужась сообща, произвели совместного, не подлежащего библейскому суду младенца, единородную отраду матерей — уложение казней, дознаний, строгих допрашиваний. Отрезание ушей в нем заняло восьмую сверху строку, но применялось охотнее первых семи, верьте на слово, впечатляющих ущемлений. Живи и радуйся, разногласия ваши не видны в мелкоскоп. Как же, горят дома, могильщики и те закопаны под сопками, моргают, лопочут безухие. Из-за чего грызня? А просто так. Неподневольная практическим резонам, война ради войны, ведомая близнецами. Такими станут все абсолютно свары грядущего, мы будем их развязывать, бросая вас, мои любимые, на амбразуры. Может, меня кто-нибудь высечет? — Освободитель снял френч, надетый на голое тело. — Вон для розог ведерко с водою и солью. Так и знал, — простился он с притихшим мальчиковым классом.