ДУШЕВНОБОЛЬНОЙ ПИСАТЕЛЬ никогда не уставал рассказывать врачам, и сиделкам, и всем, посещавшим его, что они жили своей жизнью в голове великого писателя.
— Всё, что мы говорим и делаем, разыгрывается в вымышленной стихии между строк космического романа, — заявлял Теодор. — Мы думаем, что мы представляем собой нечто благодаря нам самим. Но это всего лишь иллюзия. Мы все — Писатель. В Нём стираются все противоречия, в Нём мы все — единое целое.
Мы думаем, мы — настоящие, — так считают все герои романа. Но это представление — ошибочно. И Теобальд знает это. Ведь мы покоимся внутри в глубине его священной фантазии…
Он забавляется, дорогие мои коллеги, герои романа. Он забавляется тем, что может сидеть, удобно откинувшись в кресле, там, наверху, в Действительности, и внушать себе, что мы внушаем себе, будто мы — настоящие.
Но и то, что я возвещаю вам ныне: мы лишь нечто, внушённое себе Писателем, — но и это также всего лишь его самовнушение…
Таким образом, мы совсем не настоящие. Таким образом, мы отнюдь не сами по себе. Мы — только слова. И самое разумное было бы молчать. Но это решаем — говорить нам или молчать — вовсе не мы. Только писатель смеет распоряжаться словами, которые вкладываются нам в уста.
Теодор рассуждал перед своими слушателями о Боге, который видел их, хотя сам скрыт и они не могут видеть его… наивность, так как они составляли часть его сознания:
— Мы как мимолётные кадры кинофильма на экране. А экран не может защитить себя от того, кто демонстрирует фильм…
ВОПРЕКИ СВОЕЙ НЕСОМНЕННОЙ душевной болезни, этот одинокий человек создал в клинике свою собственную философскую школу, у него появилось даже несколько учеников. Они в первую очередь вербовались из дома умалишённых, но ещё и поэты и интеллектуалы из многих стран присоединялись к учению писателя. Все они, как и он, утверждали, что жизнь — роман и что всё в этом мире — иллюзия.
После смерти мастера все они разделились на два основных лагеря: с одной стороны, были те, кто утверждал, будто жизнь в буквальном смысле этого слова — роман, стало быть, в конечном счёте — слова, написанные обычными буквами на обычной бумаге. А с другой стороны, несколько более сдержанная и замкнутая аллегорическая школа довольствовалась тем, что настаивала: жизнь и есть роман. Оба направления выдвигали требование корректно излагать учение мастера.
ТОЛЬКО ДОЛГОЕ ВРЕМЯ СПУСТЯ после смерти писателя была найдена и прочитана рукопись романа. Вначале она вызвала известную сенсацию в окружении дома умалишённых, но интерес этот довольно быстро угас.
Случаю угодно было распорядиться так, что эта редкостная рукопись теперь принадлежит мне. С равными промежутками времени я сижу и листаю её. Примерно столь же часто, как перелистываю Библию.
Меня вдруг осенило, что в этих двух документах много общего. Насколько речь идёт здесь о феноменологическом[82] родстве или о генетической связи, я не успел ещё выяснить. Но и Библия, и рукопись носят следы недюжинного вдохновения. И обе приписывают источнику вдохновения место вне нашей Вселенной.
ПОСЛЕДНЕЕ, ЧТО ГОВОРИТ герой романа (стало быть, на странице 467) «громоподобным голосом», звучит следующим образом:
— Ныне час приговора настал, дорогой писатель! Ныне мы меняемся ролями!
Путь ко мне ведёт в тебя самого. Потому что в самом глубоком тайнике твоей души скрывалось моё обиталище. Благодаря роману, который ты сам начертал своей рукой, я дал знать о себе — тебе и всему миру…
Отныне ты — в моей душе. Тебя будут презирать по моей вине. Тебя станут называть умалишённым, сумасшедшим. Мир станет смеяться над тобой, хотя ты — первый, кто проник взглядом сквозь пелену иллюзии.
Мужайся, сын мой! Я превращаю тебя в апостола Истины в мире, который не верит, в космосе, который не знает своего создателя, да, в романе, где ты — любимый герой, который и знать не желает своего создателя. А теперь иди и бейся головой о стенку, как сказано на странице двести семьдесят восемь. Остальное исчезнет само собой. Будь сильным, сын мой. Я хочу быть там, куда идёшь ты! Ибо во мне ты живёшь, и движешься, и существуешь! Твоя жизнь и твоя судьба скреплены печатью моей воли.
НА ЭТОМ КОНЧАЕТСЯ роман. В самом низу страницы 467 изящными буквами выведено:
КОНЕЦ.
Всё совсем иначе — просыпаюсь ли я ночью рядом с тобой или же я — один в комнате. Ни единого звука, ни единого слова, ни единого взгляда.
Только ты, неслышно спящая под перинкой[83], — словно привет от ушедшего дня или же обещание дня грядущего.
Ночью всё совсем иначе…
Я осторожно приподнимаюсь с кровати, ощущая тебя под перинкой, изменчивую, словно волна, или натянутую, будто лук, — это всё твоя волна, твой лук, начиная от оболочки души на подушке и дальше вниз вдоль спины и ног…
Тогда я вижу невозможное, то, о чём мы никогда не говорим. О том, что мы парим теперь, парим некоторым образом в свободном пространстве. Как тогда, как в то утро в октябре.
Кто мы?
Есть нечто, несущее нас, — мы существуем!
Всё совсем иначе, когда ты спишь. Или когда скачешь верхом в ночи — одна без меня.
Как близок я тогда тебе! Здесь, в той же самой кровати, в комнате, в Космосе. Так близок — и так далёк!
Что мы — двое — делаем с нашими жизнями? Может, мы чуточку торопимся жить? Может, чуточку торопимся существовать?
О, да! Время не терпит. Пусть всё остальное лучше подождёт. Завтра ты — Спящая красавица, завтра — принцесса Аврора, но не тогда, когда с помощью Пегаса поднимешься над тёмным морем, а утром: не помашем ли мы тогда слегка нашими волшебными палочками?
Мы созданы из вещества того же,
Что наши сны. И сном окружена
Вся наша маленькая жизнь.
У. Шекспир. Буря [84]
ВЗДРОГНУВ, она проснулась.
Неужели она спала? Где она была? Кем она была?
Вопросы холодной иглой пронзили её.
Ощущение было такое, будто она от чего-то освободилась. Она будто парила в свободном полёте.
Во всяком случае, она — не в клинике. И не мертва…
Потом нахлынули беспорядочные образы и картины. Они являлись как попало. Неслись, словно нестройная кавалькада.
Вскоре она всё вспомнила. Для начала — все обследования. А потом все операции. Облучение, химиотерапия…
Всё вновь нахлынуло на неё теперь…
Она вспомнила поездки в такси. Она вспомнила часы, проведённые в комнате ожидания. Еженедельные газеты, чашечки кофе, пирожные и круглые французские булочки. Всё вновь нахлынуло на неё, купаясь в зловещем дневном свете.
Хуже всего было с детьми. Мама — больна.
Мама в Радиологической клинике. Эрланд так никогда и не смог выговорить эти слова. Кристин смеялась. «Ра-дио-логи-чес-кая кли-ни-ка!» — по слогам произносила девочка.
Она вспомнила все посещения клиники за последнее время. Вспомнила врачей, все их враки и притворство.
— Ну как вы, а?
— Как ты, дорогая?
Мама вскоре снова стала молодцом. Она вернулась домой к Рождеству. И к Новому году. И к Пасхе.
Она упорно возвращалась домой. А они говорили: теперь только несколько новых обследований…
Маме нужно было ещё некоторое время побыть в больнице. Долгое время. Но врачи были такие внимательные. И её хорошо кормили. А вчера им давали пиццу.
Потом папа освободился на работе, чтобы некоторое время пожить дома. А пока папа был в Англии, бабушка, его мама, присматривала за детьми.
— Я вернусь через неделю, дорогая моя…
О ДА — теперь она окончательно проснулась. Никаких сомнений. Но она не мертва. И у неё нигде ничего не болело.
Боли взяли себе сегодня выходной. Подумать только, терпеть такое неделю за неделей! Это утомительно для таких болей-троллей[85]. Пожалуй, они решили всего лишь сделать перерыв. Возможно, они спрятались под кроватью.
Внезапно она вспомнила уколы морфия. Ей сделали укол?
Зачем нужны врачи — специалисты-онкологи, когда есть морфий? Убирайтесь прочь, мерзкие мучители! Оставьте маму в покое. Гав-гав!
Потом она сделала это снова. Бог знает — в который раз.
Это было важно. Это было или — или… Поставить диагноз уже не казалось больше фокусом-покусом.
А может, она только подумала, что сделала это?
Что такое женщина без груди? Всё равно что какая-то шарлатанка. Она какое-то существо среднего рода с двумя протезами из пористой губчатой резины, хорошо скрытыми за совершенно новым, с иголочки, бюстгальтером. Она полженщины…