В начале августа, как-то вечером, когда он вышел из коляски перед домом, кто-то потянул его за рукав. Это был господин Николаки.
— Доктор, ты что же это бросил нас? — сказал он. — Что было, то сплыло, плюнь и забудь. Мы мужчины, с кем не случалось. Заглянем в «Турин», выпьем?
Доктор попытался вырваться, но могучий, ростом на целую голову выше его, Николаки крепко держал его за руки и глядел в упор своими выпученными глазами.
— Сколько у меня в молодости было таких историй! И всяких красоток привозил к себе в усадьбу, и детей внебрачных наплодил, и в дом верхом на лошади въезжал, потехи ради и по злобе. Никуда я тебя не пущу, не глупи!
— Я не могу в «Турин», — сказал доктор.
— Ну хорошо, пошли тогда в кофейню, по чашечке кофе выпьем. У меня к тебе разговор есть… Ничего особенного, не принимай близко к сердцу… Этот болван почтальон собрался тебя убить. В корчмах, говорят, грозился. Дикарь, револьвер даже купил в магазине «Пиф-паф».
— Жена вернулась к нему?
— Как бы не так! А тогда — как поняла, что ты не клюешь на приманку, сама вышла и отшила его еще на Баждарлыке. А этого лоботряса, Хаджикостова, говорят, поколотила. Вон он — в бильярд играет. — Николаки указал на господина в отливающей перламутром жилетке, который сделал карамболь и пошел записать его мелом на черной доске.
— Вот так-то, доктор, память у людей короткая. Потреплют языком и забудут.
— Что говорят в городе?
— Да всякий вздор. Больше всего сплетничают про дочку Смиловых, которую ты пользовал. Говорят, за границу лечиться поехала… Да пустяки все это, плюнь, пошли, пропустим по рюмочке.
Доктор Старирадев вздохнул. Сердце болезненно сжалось. Значит, и на Элеоноре тоже надо поставить крест — даже не сочла нужным уведомить его об отъезде.
Вечер был душный, из ущелья в распахнутые окна вливались знакомые запахи бузины, гнили и сырости, сопровождаемые плеском Янтры. Стучали бильярдные шары, приятно попахивало табаком и очагом, на стойках в беспорядке валялись вправленные в деревянные рамки газеты. Потолок был засижен мухами, возле свисавшей на проволоке лампы кружила мошкара. И все это казалось доктору нереальным, словно вечер этот был вырван из какого-то иного, мучительного мира, и такая знакомая кофейня, где он в те дни, когда боролся со своей страстью к Марине, допоздна играл в бильярд — всего лишь мираж.
Николаки плел какую-то историю о бандите Чолаке Пехливане, который якобы заявился к нему в усадьбу, но доктор не слушал его. Допив свой коньяк, он распрощался и вышел.
Отперев дверь, он вошел в темный дом. Зажег в кабинете лампу, зашагал из угла в угол. Снова расходились нервы, он чувствовал, что не заснет. Пустой, примолкший дом был ему ненавистен. Он вспомнил, что сегодня не заглядывал в почтовый ящик, и спустился вниз, оставив лампу на лестнице. Рассчитывал найти письмо от Элеоноры.
Лестница нестерпимо скрипела. «Надо выбираться из этой дыры… А она не может не написать мне, пусть даже неприятное…» — подумалось ему. Он отпер дверь, вынул из жилетного кармана ключ от ящика и поднес его к замку, но в этот миг что-то со страшной силой ударило его в плечо, а глаза ослепило красным светом. Доктор качнулся, выстрел его оглушил. В следующее мгновение удар в ногу, под колено, подкосил его, он упал, стукнулся головой о край ступеньки и потерял сознание-
Весь август и половину сентября доктор Старирадев пролежал в больнице и вернулся домой, когда была объявлена мобилизация. Забили барабаны городской управы, загудели церковные колокола. Город забродил в тревожном ожидании, мы, ребятишки, перестали ходить в школу — классные комнаты были битком набиты солдатами. Впрочем, какие это были солдаты — в крестьянских штанах старинного покроя, коротких суконных куртках или овчинных тулупах. Мало кто получил воинское обмундирование — гимнастерки и сапоги. Только фуражка да жестяная манерка на ремне из фитиля для керосиновых ламп отличали их от обыкновенных крестьян. В школьных и церковных дворах раздавали новехонькие ружейные патроны, и земля покрылась бурыми картонными коробками, в которых мы иной раз находили забытую гильзу, сверкавшую так, будто к ней не прикасалась рука человека. Во всех домах размещали на постой этих солдат — ополченцев, смущавшихся оттого, что стесняют хозяев. Они приезжали из своих деревень чаще всего не поездом, а на подводах с развевающимися знаменами, с посеребренной самшитовой веточкой на шапке и вырезанной из бумаги эмблемой — фигуркой льва, возбужденные, радостные, словно отправлялись не на войну, а на неслыханную-невиданную народную свадьбу. Тырново с трудом вмещало их: в казармах, школах и общественных зданиях мест не хватало, и многие оставались ночевать на площади под открытым небом, постлав на телеги рядно или бурки. Ржали лошади, ревели реквизированные волы, плакали перед разлукой матери. Отцы и сыновья вступали в ополчение, и над Тырновом не стихал гомон людских голосов и рев скотины.
На Самоводском рынке задымили походные кухни, там варили густую солдатскую похлебку, и беднота из Варуши в полдень и вечером устремлялась туда с кувшинами и мисками. Кадровые офицеры в парадных мундирах, в лакированных сапогах и с тонкими сверкающими саблями на боку мелькали среди этого крестьянского воинства, вдохновленного огнем национальной свободы, преисполненного огромной энергии и воли к победе. В корчмах выпивали на дорожку, сопровождая проводы патриотическими возгласами и угрозами по адресу векового поработителя. Свистели паровозы, нетерпеливо ожидая, когда они помчатся к границе, оркестры играли «Шумит Марица». И вот полки, наконец, двинулись, развернув боевые знамена. О, как шли сыновья и отцы с цветами в петлице или за ухом, как с первого же шага мощно заколыхались ряды и затопали тысячи обутых в постолы ног, как запылали взоры, в каком порыве проходили они мимо рыдающих матерей, сестер, стариков, жен и детей!..
Закрылись лавки, город затих, при каждом молебне, на всех заутренях в церкви набивались богомольцы, перед иконами мерцало множество свечей, старики и женщины молились за своих близких, а священники читали длинные поминания во здравие. Оставшись без отцов и старших братьев в осиротелом городе, ожидавшем, затаив дыхание, первых известий с поля брани, мы, ребятишки, изнемогали от волнения, когда колокола возвещали о наших победах. Вместе со взрослыми бежали к площадям с криками «ура», распевали «Шумит Марица», палили из рогаток на Картале, чтобы утолить боевой пыл, и со смешанным чувством жалости и примирения с судьбой смотрели, как какая-нибудь жительница Варуши, только-только получившая весть о гибели мужа или брата, с душераздирающими рыданьями бредет в свой бедный домишко, окруженная соболезнующими соседками. Позже мы стали бегать на вокзал встречать воинские эшелоны, набитые солдатами с обросшими щетиной, пожелтевшими лицами — у многих уже были гноящиеся раны; слушали наводившие ужас рассказы о битвах под крики: «Ура, вперед, в штыки!» Среди раненых нелегко было отличить офицеров запаса от простых солдат. Офицеры выглядели такими же помятыми, только с офицерскими погонами, в бурых, цвета болгарской земли шинелях и давно потерявших форму фуражках, с усами, поникшими, как нам казалось, от перенесенных страданий, заросшие, лохматые существа, пришедшие из другого, кошмарного, но героического мира, где все равны. В те дни возле больницы, в притихших акациевых рощицах, где покрывшаяся изморозью листва издавала терпкий, пьянящий аромат, мы часто натыкались на посиневшую отрезанную ногу или руку — их даже не закапывали. Мы знали, что режет эти руки и ноги доктор Старирадев, что он проводит в больнице ночи напролет, что он теперь единственный на весь город хирург, и наше уважение к нему переросло в священный трепет. Когда же стало известно, что Марина уехала на фронт сестрой милосердия, никто уже больше не поминал некрасивую историю, случившуюся между ними.
О чем только не передумал доктор за время своей долгой болезни?! В часы одиноких ночных бдений не взглянул ли он на свои европейские замашки и на себя самого без надменности и гордыни? Потрясенный отчаянным шагом Марины и выстрелами несчастного почтальона, который сам явился с повинной в полицейский участок, он испытывал ненависть и презрение ко всему отечественному и мечтал, выздоровев, сразу же уехать за границу. Но мобилизация помешала этим намерениям, а народная стихия, за один месяц разгромившая армию турецкой империи, побудила его задуматься о своей позиции, а также о судьбе своего народа. Возможно, он увидел свой истинный образ — господского сынка, нахватавшегося кое-чего в Европе и ополчившегося не только против собственного народа, но и против собственной сущности. И те, кто еще вчера были ему враждебны и чужды, теперь снова стали близкими и родными, потому что в годину народных испытаний с новой силой говорит в людях кровь предков. Славные победы крестьян, которых он поносил за невежество, суеверия и жадность, заставили его взглянул» на них иными глазами и постепенно заслонили европейские буржуазные идеалы, а холодность и отчужденность Смилова, который не пытался повидаться с ним ни после скандала с Мариной, ни позже, когда Элеонора уехала в Швейцарию, отдалила его от них еще более. И нет ничего удивительного в том, что те чувства к Марине, за которые он прежде себя презирал, ныне вызвали в нем раскаяние. Быть может, он увидел в ее поступке не шантаж, а отчаяние опозоренной женщины, впервые в жизни полюбившей по-настоящему.