Моя рука нашарила выключатель. Я зажег свет.
Это произошло мгновенно. Один прыжок, и человек уже приставил к моему горлу лезвие ножа.
На нем была фуражка и униформа личного шофера. Под правый погончик просунута пара черных перчаток с растопыренными, хищно согнутыми пальцами. Китель был расстегнут, и за его вытянутой рукой белела нательная майка.
Я еще никогда не видел лица такой почти животной красоты. Черные, сросшиеся на переносице брови, жесткая складка губ — никаких колебаний: он был готов убить. Если бы я только сделал намек на резкое движение, все было бы кончено, и я оказался бы избавлен от трусости, покорности, привычки. Но я не шевелился. Я хотел продлить этот миг, чтобы растянуть возможность избавления, подольше насладиться этим внезапным отсутствием какого-либо бремени, ощущением легкости и полноты жизни, напрягавшим каждую пружину старого, изношенного орудия.
На его лице появился признак беспокойства, потому что я улыбался. Быть может, впервые за долгое время моя улыбка говорила правду, по-настоящему говорила от моего имени, вместо того чтобы скрывать меня. Острие клинка чуть сильнее прижалось к моей шее. Он приставил его не к горлу, а к сонной артерии. Знал, куда надо.
Не помню, чтобы я испытывал подобное чувство — вновь стать самим собой — с тех пор, как нашел убежище в иронии. Я следил за своим дыханием: ни следа волнения. По большому счету, не так уж я изменился: в главном остался таким же, каким был при немцах. Араб, подумал я. Но острие ножа, точно приставленное к месту смертельного кровопускания, вдруг вызвало в моей памяти небо Андалусии и смерть быка под шпагой Хуана Бельмонте, которую я видел незадолго до того, как старый матадор положил конец своей усталости выстрелом из ружья.
Мне было хорошо. Я был дома.
Я чувствовал на своем плече ровное дыхание Лоры. И тут меня в первый раз посетило беспокойство: страх, как бы она не проснулась. Я хотел уберечь ее от испуга. Приходилось положить конец этому восхитительному воспоминанию о себе самом. Нож на моем горле принадлежал не немецкому парашютисту, орудовавшему в нашем тылу, а гостиничному вору, который не осмеливался ни убить меня, ни удрать, потому что звонок был у меня под рукой и мне хватило бы одной секунды, чтобы переполошить всю обслугу на этаже. Его лицо залоснилось от пота. Любитель. Взломщик, напяливший шоферскую форму, чтобы избежать расспросов при входе. Теперь он не знал, как быть.
Я поднял руку, положил ладонь на лезвие ножа и отвел от своего горла. В его чертах появились признаки растерянности, внутренней борьбы и страха; если страх перерастет в панику, быть может, он и окажется способен меня убить.
Я выпустил нож и протянул руку к звонку. Теперь ему надо было либо зарезать меня, либо оставить всякую претензию на размах и признать себя ничтожным воришкой — что он и сделал. Он взмахнул ножом с видом тщетной угрозы, схватил с ночного столика мои золотые часы и начал пятиться к двери.
— Воспользуйтесь служебной лестницей. Как выйдете, налево, — сказал я, и тут с его стороны последовала довольно забавная реакция. Он хрипло пробормотал: «Sí, señor…»[8] — и одним прыжком выскочил наружу.
Я мог бы снять телефонную трубку и перехватить мазурика прежде, чем тот успеет скатиться через четыре этажа. Но у меня всегда была слабость к дикой фауне. Слишком непоследовательно требовать для нее убежища и трезвонить в полицию, едва один из ее образчиков забредет в шикарный отель. Мои глаза хранили образ этого молодого дикого лица и тела, окаменевшего в полной неподвижности напряжением всех своих нервных запасов. Я не был на него похож, даже в двадцать лет, потому что моя нормандская кровь наделила меня невесть какой, немного прусской белокуростью. Но если бы я мог переделать себя и был бы возможен выбор, я бы не отказался придать своей вновь обретенной юности эту гибкость иной породы и лицо, напоенное совсем иным солнцем. Sí, señor… Гренада или Кордова… Андалусия.
Теперь в розовом свечении ночника появилось что-то несуразное. В гостиную через оставшуюся полуоткрытой дверь проникал свет из коридора. Я пошел закрыть ее, а возвращаясь, остановился на какой-то миг у края постели, склонился над этим сном со спокойным дыханием. Она лежала на спине, одна рука на подушке, открыв ладонь моему поцелую, другая затерялась меж складок, оставленных нашими телами в сумятице простыней. Губы были приоткрыты, и там я тоже сорвал один счастливый миг, как тот, кто ворует фрукты из сада среди дуновений ночи. Я едва коснулся ее губ, чтобы она не проснулась и чтобы все оставалось по-прежнему в этом сне пустынных аллей при лунном свете, где кто-то, кто не здесь, видит сны. Не знаю, откуда ко мне пришла эта уверенность, это спокойствие, это чувство преодоления и выхода из тупика, словно дикая жизнь посулила мне будущее и обновление.
Я больше не могу спать. Он стоит передо мной, расставив ноги в своих кожаных штанах, подбоченясь, и глядит на меня с вызовом. Не знаю, есть ли след иронии на его лице, или же я таким образом ссужаю ему свои собственные богатства. То, что делает самцов полноценными, дразнит меня, выпирая из кожи аж до самого живота. Я и не знал за собой такой памятливости. Очень длинные и блестящие от молодости волосы, брови вразлет, чернокрылой птицей, впалые щеки крепкие, почти монгольские скулы и жадность тех лиц, что выражают еще первобытную силу и властные аппетиты.
— Руис, — бормочу я, — я буду звать тебя Руис.
В первый раз он явился мне на выручку уже через несколько дней.
Я вывез Лору за город. Май стал нашим сообщником: было почти жарко. День клонился к концу. Тени и свет покрывали нас своим уже чуть пожелтевшим кружевом, весна пасла в траве божьих коровок и белых бабочек. Луара совершала свою вечернюю прогулку, прежде чем вернуться в замок; течение было очень тихим, важная дама изрядно состарилась и двигалась здесь с некоторым трудом; в небе мелькали белые платьица множества иных любовей, привлеченных к кромке воды. На другом берегу — опрятные поля и благовоспитанные холмы. Это был один из тех уголков Франции, которые, кажется, вечно рассказывают какую-нибудь басню Лафонтена. Не хватало, конечно, кума карпа да длинношеей цапли, но французские пейзажи тоже имеют право на забывчивость. На горизонте — ни следа почтовых открыток с «историческими» видами, ни соборов, ни замков: старая дама прогуливалась тут инкогнито, не слишком заботясь о своем громком имени. Совсем неподалеку от нас порой смеялся лес, чуть пронзительным девичьим голосом, а потом наступала долгая тишина, и трудно было не заподозрить поцелуя или чего похуже. Однако это был весьма почтенный лес, даже чопорный, происхождения древнего и благородного.
Я держал Лорину руку в своей.
На другом берегу лежал скиф — распашная лодка-одиночка с пустыми опорами для весел; мне не нравятся скифы, за их вид, будто они обречены на вечное одиночество. Косолапые шмели убедительно оправдывали свою вошедшую в пословицу неуклюжесть, а стрекозы, как всегда, — в том и состоит их очарованье — теряли голову с приближением вечера. Это молчание не могло тянуться дольше: оно было переполнено признаниями еще более тяжкими, чем те, что недавно сделало мое тело. Надо было выйти из него, заговорить безразлично, еще раз не придать значения или сказать что-нибудь милое, остроумное, например что даже в последнем дыхании еще есть поцелуй. Нежно гладить твои волосы, Лора, успокаивающим жестом, ибо надо ли напоминать себе, что такая любовь, как наша, не зависит от произвола телесных немочей? И прижаться к твоим губам моими, не знающими износа, нежно, сладострастно, чтобы показать тебе, что я еще способен что-то дать вопреки тому, чего мне не хватило недавно в другом месте, и что я не положу все яйца в одну корзину.
— Почему ты смеешься?
— Смешно, вот и все.
— Что смешно?
— Энергетический кризис.
— Вы, французы, только об арабах и думаете.
… Я вспоминаю хриплый, резкий голос: sí, señor. Достаточно дать почистить свою обувь в Гренаде, чтобы увидеть, до какой степени мавританская кровь пометила Испанию.
Она прижалась губами к моему уху и прошептала первые буквы алфавита.
— Почему а, бе, це, дочь моя?
— Тебе нужна простота.
— Это очень трудно, Лора, для мужчины с моим послужным списком. Наибольшее культурное усилие века, будь то Маркс или Фрейд, пошло на пользу самосознанию: мы разучились не знать самих себя. В ущерб счастью, которое, по большей части, есть спокойствие духа и всегда прячет голову в песок. Не говоря уж о том, что любое психологическое познание самого себя отдает жульничеством…
Разговор — одна из самых непризнанных форм молчания.
— Ты слишком много копаешься в себе, Жак. Вечно кажется, что ты тайно сердишься на себя, что ты себя разочаровываешь… что… О, я не настолько знаю французский. Тебе не хватает дружелюбия к самому себе, вот. Надо быть терпимым. Ты нетерпим к себе.