Он заворочался на раскладушке, открыл глаза, глядя в темноту, душную, безучастно давившую немотою ночи; без надежды уснуть стал прислушиваться к одинокому стуку капель на кухне, и внезапно ему показалось: донесся из тьмы тихий мычащий стон, звук задавленной муки, как будто кто-то плакал в подушку, душил подушкой рыдания — ж, мгновенно стряхнув полузабытье, Александр быстро сел на раскладушке, немного подождал, спросил:
— Исай Егорович… Это вы?
Ответа не было. Александр лег с досадой на себя оттого, что стон ему почудился от бессонницы и духоты или оттого, что Исай Егорович так тяжко застонал во сне, мучимый кошмарами.
«Странно: он не нравится мне, я не хочу, чтобы он был в нашем доме, но почему мне жалко его?» — подумал Александр и тотчас вторично послышалось горловое мычание, задушенное подушкой.
— Исай Егорович, что с вами? — позвал Александр уже громко. — Вы спите… или плохо вам?
— Я не сплю… я не могу… — вытек из непроницаемой черноты всхлипывающий стон, затем медленно затрещала кровать под повернувшимся телом, после чего засипело учащенное дыхание, прерывающе скачущий шепот: — Александр Петрович, я вас прошу, умоляю… выслушать меня… Вы не расположены ко мне, я знаю, я чувствую, но не могу вам не сказать, иначе создается двусмысленность, отвратительная ложь… Я раньше хотел вам все искренне… по-мужски, но не хватало, не хватало сил… Хоть сегодня выслушайте, я должен знать, как вы…
— Что я должен знать? — спросил Александр, сбрасывая ноги с раскладушки. — Что ж, давайте по мужски.
Стало слышно шершавое движение в темноте, задавленный перхающий кашель, потом зашлепали по полу босые ноги, и возникло возле раскладушки какое-то дуновение теплоты, запаха голого тела, шепот, тот же робкий, прерывистый от перехваченного дыхания:
— Александр Петрович, поймите, я хотел бы…
— Вы что, на полу, что ли, сидите? — досадливо спросил Александр. — Если хотите говорить по мужски, садитесь на раскладушку, а не торчите на полу.
— Нет, что вы, не в этом дело, мне удобно на корточках, я не избалованный жизнью человек. Ваш отец, мой друг, считал меня за чудака, но любил, а я глубоко уважал его и вашу мать, Анну Павловну, поэтому я уважаю и вас, Александр Петрович, и мне не безразлично ваше отношение…
— Да о чем вы в конце концов? — нетерпеливо перебил Александр, догадываясь, о чем намеревался говорить Исай Егорович, не видя его, только неприятно чувствуя его по теплу, запаху и дыханию. — Какое отношение? К кому? К вам?
— Нет-нет, — захлебываясь, заговорил Исай Егорович и задвигался где-то рядом у раскладушки в нервном возбуждении. — Я не о себе… Вы можете ко мне относиться с предвзятостью. Я могу вызывать несимпатию, да, да, я другого поколения… отживающего… я чудак, но я никого не предал… и не предал вашего отца в тридцать восьмом году. Когда меня вызывали. Боже, Боже, тогда было поголовное предательство. Тогда интеллигентный человек на Лубянке мне говорил, угощал чаем, и какое-то печенье даже было. Он говорил таким приятным голосом: нам нужны предатели, чтобы самим очиститься… чтобы очиститься всему народу. И убеждал, что таков был Иуда, он взял на себя все. И теперь прощен и понят многими. Понимаете, понимаете? И говорил, что с этой верою невозможное станет возможным… Я не предал, не предал вашего отца, и он это помнил… до своей гибели… И это знала Анна Павловна…
Он задышал ртом, в волнении ему недоставало воздуху, но по-прежнему не видно было ни его лица, ни плеч, ни рук; сидя на полу перед раскладушкой, он весь сливался с мраком комнаты, и иногда, на короткий миг, что-то фосфорически светилось и гасло вблизи кровати: то ли глаза, то ли зубы Исая Егоровича; в этом бредовом бормотании его было крайнее возбуждение, близкое к припадку сумасшествия, и Александр сказал:
— Договаривайте все, Исай Егорович, только спокойней.
— Только выслушайте, выслушайте меня до конца, не прогоняйте, — заговорил Исай Егорович, заглатывая слова. — Я хочу искренне, чистосердечно… чтобы вы не составили обо мне неправильного… простите, ложного представления… За три дня до смерти… до кончины вашего отца… мне разрешили… я был целый час в госпитале. Мы разговаривали. Он чувствовал себя плохо. Рана в груди мучила его. И удушье приносило страдание. Он еле говорил. Он уже предчувствовал… и когда прощались, вдруг сказал мне: «Если что, не забудь Аню, помоги». Поверьте, это было за три дня до гибели Петра Сергеевича. Наверно, о последней встрече со мной он рассказал и Анне Павловне…
— Почему вы так решили? — спросил недоверчиво Александр.
— Когда бомба попала в школу и привела в негодность наш дом, я зашел проведать Анну Павловну и не скрыл квартирную беду, а она сказала, что я могу пока жить в комнате Петра Сергеевича…
— Выходит, не вы помогли матери, а она вам?
— Нет-нет, я все что угодно: зарплату, продуктовую карточку — все, все готов отдать!.. Все, что у меня есть, все-все! — шепотом вскричал Исай Егорович и, опомнясь, видимо, зажал ладонью рот, чтобы не разбудить в соседней комнате Анну Павловну, договорил заглушённой хрипотцой: — Но она не берет, ей ничего не нужно, она ведь живет, как монашенка, на хлебе и воде, на двух ложках супа… Вы же видите, какая она худенькая, как девочка, только глаза одни. Я удивлен, как она сегодня выпила вина, курила. Александр… Александр Петрович… — поднял голос Исай Егорович. — Я плохо верю доктору Яблочкову, он не лечит, а своим внушением развращает Анну Павловну! Это не доктор, а какой-то кавалер, гусар, странный философ от своей отвратительной психиатрии! Петух!
— Не думаю. Яблочков настоящий мужик, как я понимаю, — несогласно сказал Александр. — Мать ему верит, я видел это сегодня.
— Да, ему верят, ему — да! Ему конечно! — вскричал Исай Егорович в ладонь, зажавшую рот. — А мне — нет! Не швырнуть ли меня в мусорный ящик? К крысам! К тараканам! В грязь! Под каблуки петухов-психиатров, которые издеваются надо мной в присутствии Анны Павловны! Пусть я кажусь кому-то чудаком, пусть я — ходячее недоразумение, но и у меня есть человеческое самолюбие, стыд, мужская честь, да-да, честь — безумнейшая щепетильность! — И хлюпнувшим шепотом в отчаянии добавил: — А впрочем — чести уже нет!..
— Да в чем дело? — не сдержался Александр. — При чем здесь честь?
— Я растоптан сегодня на глазах Анны Павловны!
— Нич-чего не понимаю! Кем растоптаны?
— Я растоптан сегодня гусаром, индюком, соблазнителем! Он нечестен, нечестен, он лжет, этот врач, врет и обманывает! Он сведет в могилу Анну Павловну!
— Да что за хреновину вы порете? — взорвался Александр. — Что за фигня?
Была минутная, ударившая звоном в ушах тишина, какая бывает на рассвете после разрыва одиночного снаряда среди еще ночного безмолвия — и Александр даже озяб от воющих звериных звуков, от грубого мужского плача, которые рвались из непроглядной ночи вместе с бредовой скороговоркой:
— Режьте, стреляйте, убивайте меня, я ничего не могу с собой поделать! Я несчастный человек, я люблю, давно люблю Анну Павловну, я люблю ее больше жизни!.. Я готов быть ее рабом, слугой, я не могу жить без нее! Она никогда не согласится быть моей женой, она стесняется вас, своего сына, но я…
— Что? Договаривайте уже все! Договаривайте…
Исай Егорович загнанно дышал перехваченным слезами горлом, потом договорил обреченно:
— Но я знаю… вы будете против, если бы даже Анна Павловна согласилась.
Александр молчал, чувствуя, как разрастается в нем неопределенная боль, какое-то рвотное, давящее ощущение, досада и жалкая горечь от этой оголенной искренности Исая Егоровича, от его зажатых ладонями рыданий, от кислого запаха вина и пота его разгоряченного тела. И он сказал насколько можно уравновешенно:
— Я никогда ни в чем не буду мешать матери. Но надо сойти с ума, чтобы сделать то, о чем вы говорили. Мама нездорова.
— Да-да, я сошел с ума, я потерял всякое здравомыслие! Я потерял… Я хочу быть слугой, рабом!.. — заторопился судорожно Исай Егорович. — Только я смогу быть верным другом Анны Павловны, я посвящу ей всю жизнь, без остатка, все свое время, всю свою душу. Я люблю ее, понимаете, люблю много лет!.. Как только увидел ее, когда она…
И он опять застонал, замычал в ладони, охваченный новым приливом истерического неистовства влюбленного безумца, поражая Александра своей немужской слабостью.
— Прекратите. Успокойтесь, — прервал Александр, подавляя раздражение. — Ложитесь спать. Дать вам брому?
— Зачем? Зачем?
— Ну, как хотите. Я пойду покурю на крыльце. Ложитесь все-таки спать.
Он потянул со стула брюки, надел рубашку, на цыпочках прошел через комнату, где спала мать, после долго сидел на крыльце, курил, смотрел на звезды, играющие голубым блеском над крышами сереющего в предрассветном воздухе дворика.