В голосе Вики печаль и насмешка одновременно: ей иногда очень даются такие минуты.
Теперь Вика втягивает Санина, ей необходимо (она это чувствует) его втянуть:
— Ваше поколение так и живет: ваше поколение все берет с лёта. Что ж! У вас крылья, у нас — дети…
Молодой Санин защищается с обаятельной улыбкой:
— Да что вы напали! И ведь не виноват я, что мне двадцать четыре года…
— Зато я виновата, что мне тридцать пять! — ударяет Вика.
— Я не только не виноват, что у меня пока еще нет семьи и детей, — в этом, если хотите, моя печаль. Поколений нет, есть люди, есть человеки — я так считаю, Аглая Андреевна.
— Ах, бросьте вы оба спорить!
— Я не спорю, — но она нападает на все поколение, Аглая Андреевна.
— Дурачок! — взвивается Вика, осторожничая и уже держась к бережку ближе. — Да ведь я люблю тебя, то есть не тебя, а твое поколение. Я люблю и завидую!
Аглая Андреевна смеется:
— Выпьем по последней чашке чая, выкурим по сигарете и разойдемся. Так?..
И добавляет, голос ее мягок:
— Вы, Вика, еще на минутку останьтесь.
Два слова сверлят ему душу: напиться и выговориться — то есть не схожие два, а именно эти, как в плохом, в дурном фильме, когда человеку после обиды напиться надо непременно, да так, чтобы видели и, стало быть, в обиде его не сомневались. Особо значащим является слово первое, потому что не выпить, а напиться — уже само по себе для человека свиты (с пределом в пятьдесят граммов коньяка) означает бунт в любой форме, может быть, и в скандальной. Существовали, конечно, свиты и повеселее, попьянее, но Родионцев был в той, в какой был.
В возникшем желании таилась новизна, которая уже сейчас ему очень и очень нравилась, и потому, в пылу новизной обольщенный, он даже решил позвонить жене и ей рассказать: раз, мол, в жизни напьюсь, благослови… Впрочем, он тут же и одумался: сообразил, что жена не только начнет отговаривать, упрашивать, а еще и примчится сюда — бросив и службу, и дом, напуганная и посчитавшая, что от потрясения он сошел с ума. И, кстати, то, что о нем, о Родионцеве, в его ситуации можно подумать, что он сошел с ума, ему тоже нравится.
Жене он все же звонит, но сообщает лишь то, что вернется поздно. И кажется, он сказал: встреча с кем-то.
Одним из первых Родионцев выходит из проходной, спешит к остановке и там, в цепочке нервничающих людей, ждет такси, а как только такси подруливает, он плюхается на заднее сиденье, разваливается и расслабляется — путь в ресторан хорошо знаком. Не раз и не два Родионцев устраивал там встречи и юбилеи, так что, если очередь или просто нет мест, можно будет подняться и попросить лично директора ресторана, для которого Родионцев все еще Родионцев. Но очереди нет.
В ресторанной, уже загодя бодрящей ауре Родионцев удачно находит место за столиком. Правда, неподалеку за сдвинутыми столами шумит банкет, где уже давно славят диссертанта, но отчасти шумное соседство даже приятно — да, приятно, так как подчеркивает, что сегодня Родионцеву не надо шутить, не надо быть начеку, не надо вперебой предлагать нужный тост, чередуя его с остроумным. Впервые Родионцев сам по себе, свободен.
Он сел, столик с ним делят два человека — мужчины. Оба пожилые. Оба крупнолицые и заметно рябые. Родионцев, как завсегдатай, бойко заказывает официанту то, то и то. Он вдруг чувствует, что хочет выпить. Гора с плеч.
Он разглядывает банкет, откуда доносятся тосты и бессмысленно-радостные клики, он видит и дальше: дверь в другой зал, где торжеств никаких нет и где просто пришлый и денежный ресторанный люд торжествует сам по себе. Для них там наяривает бедовый оркестр, прорываясь и сюда гундосящим саксофоном.
Родионцев уже жует и пьет — ему принесли всего лишь закуску, зато водка, как всегда, идет намного впереди прочего, и ее можно пить сразу; водка колышется в графинчике, ее немало, и Родионцев понимает, что это красиво, когда официант с особой предупредительностью говорит Родионцеву, что для любителей найдется особый розовый стручок перца, который, втиснувшись в графинчик, сейчас же и будет плавать в водке, придавая ей аромат и вид, не бросить ли?.. — и бросает, едва уловив кивок Родионцева.
Два пожилых рябых человека, с которыми он делит стол, — люди бывалые, с бывалостью и в лицах, и в движениях, когда они режут мясо или разливают выпивку, и потому Родионцев, заранее объясняя себя и свои как бы права и возможности, говорит им без церемоний:
— Я пришел напиться…
— Ага, — замедленно откликается один.
И второй откликается совсем уж с запозданием:
— Ага.
Оба, по-видимому, сибиряки, крайне медлительные и крайне молчаливые, что Родионцева очень устраивает. Вероятно, приехали в столицу по делам. Вот и ладно. Пусть сидят и молчат — будет тихо и замечательно.
Но сам же и первый молчания он не выдерживает:
— Я человек вам не знакомый, тем легче мне вам сказать… Меня обидели. Да, начальство. Заметьте, я и сам человек не маленький. Очень даже…
Родионцев понимает вдруг, что уже и с первого хмеля заврался; две стопки пошли, в сущности, натощак. Но одновременно он понимает, что ему, пожалуй, легче будет высказать наболевшее с точки зрения, допустим, известного ученого (пусть слишком засекреченного и конфликтующего с начальством), чем с точки зрения мелкоты, даже и не мелкоты, а ловчилы и полулакея, каким он может показаться, и не без оснований, этим пожившим людям. Тут же Родионцев ловит себя на совсем уж простой мысли, что он им выговорится, наболтает, пусть и заврется (надо же душе мягкого), но уж после, когда они уйдут, он обдумает сам с собой в открытую и до конца; тогда и хмель его будет настоящим, и слезы нужными, и правда — горькой.
— Сегодня самый нехороший мой день, самый черный, — гонит он слово за словом. — Сегодня дела побоку: день обдумывания…
Ему нравится собственный голос, и к тому же его подстегивает (и поощряет) как бы прозрение — вот почему в кино нужны доктора наук, и ученые, и крупные хирурги, и вообще значительная номинальность в пьяненьком виде, — им, значительным, каяться вроде можно и пить можно, их вроде как что-то всерьез мучит, их, мол, и слушать станут. А нас? А мы не люди?.. Да вот ведь потому мы в ресторанах и привираем, чтоб нас слушали, и правильно делаем, человека надо слушать.
— …Счастливые исповедуются, а несчастливые вопят о том, что их надо спасать первыми, верно?.. Я жил, и жил, и жил, был нужен, делал свое дело отлично, а что в итоге? А в итоге провал, притом постыдный и оглушительный… Нет-нет! Меня, заметьте, не надо спасать: меня не убили и не обобрали, меня обидели — мне подставили зеркало, которое я вовсе не просил, и я увидел, что я ничто и ноль…
Он осекается, проговорившись, — как же это «ничто и ноль», если он только что хвастал значительностью калибра? Впрочем, пожилые рябые мужики поймут его слова как рисовку ученого: вот пусть так и поймут… Он выпивает, он еще и охотнее говорит, и вдруг, глаза подняв, видит: они его вовсе не слушают. Они как бы поставили на нем знак: пьянь, мол, и теперь только едят и пьют.
— Да вы хоть немного послушайте меня! — взвивается Родионцев.
На что один из них (рябинки на лице у него помельче и насыпаны гуще, чем у второго) молча выпил, крякнул и продолжил еду, а второй даже и лица не поднял: жует.
Тут Родионцев уже совсем неожиданно для себя говорит:
— Пусть я ничто и ноль и пусть во мне ничего и не было, но была же во мне молодость!.. На что-то же я ее потратил?! Сверстники мои уже все чего-то добились. Уже с машинами, с дачами! Даже и те, что дергались, гениальничали, даже и они теперь пристроились: кто живет воспоминаниями, а кто и на местечко влез — у всех все прилично, а я?
Он горько смеется:
— Я же, который себя не жалел, бегал, спешил, который, можно сказать, горел для дела, — а что в итоге? В итоге вспомнить мне нечего, а поезд ушел… Да вы хоть слушаете меня?
— Ага, — говорит один из рябых.
И не слушает.
Родионцев опомнился — оба пожилых рябых человека равнодушно и спокойно (без переглядываний) его не слушают: чокнулись меж собой, выпили и теперь курят. Это удивительно, что люди могут так слушать и не слышать. Они привычны: он может проговориться, он может вскрикнуть или рубашку рвануть — им все равно, в конце концов он пьяный, а не пьяный, так подвыпивший.
Но, помимо равнодушия, нехорошего, черствого, в этих минутах присутствовало как бы некое ему, Родионцеву, прощение, прощение вперед и загодя, которого он, кажется, давно ждал. Ни об Аглае Андреевне, ни даже о самом себе думать необязательно. Можно и вовсе не думать. Необязательным стало состояние меж мыслью и отчаянием. Появилось нечто третье, спокойное, милосердное, и он, Родионцев, может сколько угодно длить эти святые минуты… мысль парит и все очевидное и само собой разумеющееся кажется пошлым. Я пьян, подумал он с радостью.