Тут было увлечение собственной исповедью, пусть отчасти липовой… которая впервые и вдруг прорвалась, вылезла откуда-то изнутри, минуя надзор и догляд самого себя. Тут был еще и некий порыв, потому что, потеряв свой круг и оглядываясь среди людей заново, делаешься несколько ребенком, обретая игру, но не ту игру внешним, когда резвость и…
— Сбился, — говорит он. — Я сбился. Простите…
Он тянется (он старается сделать это уверенно) за графинчиком и вновь себе наливает. Первый хмель исходит, и Родионцеву совестно, так как кажется, что они оба смотрят на него, болтливого, с укором молчащих. Оба мужика несколько простецкого вида. Один протянул сигарету, сказав другому вполголоса: «Держи», — они курят и молчат.
В Родионцеве возникает чувство пустоты, обычное после наслаждения порывом. Он выпивает под их взглядами, берет вилку, нож и, не поднимая глаз, режет мясо. Их молчание упорно, как дождь.
— Я… — Он замялся, голос его негромок. — Я сбился.
А они молчат.
Теперь, когда запал иссяк, слова Родионцева, и его сидение напротив, и водка в его графинчике — все кажется глупым и незащищенным, при том что эти рябые — люди бывалые, не удивляются. Они знают наперед. Они оба без натуги и просто понимают химию алкоголя, то есть, не зная ни о химии, ни об алкоголе, они знают очередь поступков и знают, что именно теперь Родионцеву нужно еще выпить, и он выпьет, деться ему некуда. И новая волна возбуждения и слов нагонит прошлую. И случится заминка, сбой, и полезет из него собачья чушь, зато сейчас возникнут новые страстные слова, которые, надо думать, позарез нужны этому человеку лет сорока, с залысинами, в строгом пиджаке и при галстуке.
Родионцев выпил.
— Я наговорил лишнего? — спрашивает он извиняясь.
Оба медленно пережевывают мясо, ни звука в ответ. Они молчат — возможно, они понимают, что он на том последнем перекате, где из молодых, сильных людей получаются, превращаясь, пожилые и утомленные. Как (за счет чего) у него это превращение происходит и отличается ли от других превращений, в том числе их собственных, их попросту не интересует, да и с какой стати: чужие ж люди.
Возможно, что молчание их чем-то было обусловлено еще до его прихода. Один из них подымает рюмку молчком, второй подымает следом.
И они выпивают.
Он уже и потрясен их молчанием, он в недоумении — тут бы ему, конечно, и остановиться перед тем, что останется загадкой, но он не может. Выпитое подстегивает:
— Поймите: мог бы и я прожить другую жизнь — совсем другую…
Он не жестикулирует: подавшийся телом вперед и зажавший руки меж колен, он коленями-то и удерживает руки от жестов. Смелея, он сообщает молчунам и о том, что прилгнул: я никто и вовсе, мол, не засекреченный ученый — это уж по пьянке, это лишнее, простите… Размазывать собственную ложь неприятно (впрочем, он не помнит, говорил ли он, что он ученый, или только намекал), и Родионцев решается на полную откровенность: да, он из тех, кто шестерит, суетится, и произошло лишь то, что у него просто отняли эту лукавую должностишку, пусть крохотную, но там (о, это особый разговор) было солнечное местечко, к которому он привязался.
И, прервав ход, мысль его вновь проваливается в некое прошлое:
— А они теперь поучают, с молодежью работают — те, что гениальничали… — Он сам не понимает, что это он говорит и перед кем оправдывается. Рябые мужики — как братья; а может быть, они и есть братья. Они в клубах дыма, крупнолицые, старые, и лица у обоих в оспинках и в какой-то замшелости. Они сидят здесь с самого начала, с первых поставленных городских стен, со времен усобиц — много сотен лет, — похожие на старые рябые башни, по которым палили пулями, стрелами и камнями, а потом в места выбоин изо дня в день налетала пыль, вырос мох, и птицы стали там вить гнезда.
— Вы поймите: я не пьяница, не краснобай, я человек, — чуть ли не молит Родионцев у них хоть слова, хоть знака, боясь их молчания, боясь, что сказанное им обречено еще больше убавиться и умалиться, если он не получит от них внятного слова в ответ. Он сидит один на один с собственной недоговоренностью, которую ни выразить, ни до конца исчерпать… а эти двое молчат и только допивают водку.
Когда Родионцев, дернувшись к графину, тоже наливает очередную стопку и быстро, оглушающе выпивает, появляется Вика.
Теперь за столом их четверо. Быстро подошедшая и присевшая рядом Вика негромко (в ресторане шум и ор) говорит: нет-нет, ни есть, ни тем более пить не стану, я поговорить хочу, Митя, рассказать хочу…
Родионцеву слова не даются, губы шлепают — тогда он молча придвигает ей рюмку с водкой.
— Да не хочу я! — взвивается Вика. — Господи, как я ненавижу рестораны! Да что ж они так орут?!
Гневная, она оглядывается на близкие банкетные столы.
— Это ж невозможно терпеть, — говорит она, несколько оправдывая свою раздражительность (и свой приход) перед двумя рябыми мужчинами.
Вика к ним вполоборота; и объясняет — шум, мол, мешает жить, существует, мол, даже теория о чудовищном разрушении шумами нервной системы. Никак не желая быть чужой за столиком, обживаясь, она то улыбается им, то серьезничает, а эти двое рябых молчат. Они молчат и курят, и наконец, с огромным промедлением один из них на всякий случай говорит Вике, борющейся с шумами:
— Ага.
Едва освоившись, Вика объясняет Родионцеву — приблизив лицо, она шепчет ему:
— Нет, ты понимаешь, как это ужасно, Митя. Я сразу позвонила тебе домой, тебя нет, но я-то знаю, что тебе пойти некуда и что у тебя не может быть никаких встреч. Но все-таки я решила сюда заглянуть — да, Митя, дожили! Меня Аглая гонит — слышишь, Митя, меня тоже…
Родионцев и слышит, и даже понимает, но в голове у него некое немое столпотворение — у него вышли слова, язык не подчиняется. Он в пьяном ступоре. («Да ты не слушаешь, Митя!..» — вскрикивает она.) И именно, чтобы Вика не подумала, что Родионцев ее, страдалицу, не слушал, он с величайшим усилием произносит то, что удается:
— Вы… выпей.
Вика отмахивается. Как было дело? Аглая оставила ее, Вику, на минутку и говорит: «Хочу, чтобы вы ввели в курс дела Марину…» — ну ту, рыженькую и молоденькую, ты понял? И все так просто. Так мило! Я, значит, научу Мариночку делать из стенограмм выписки, я расскажу ей об отношениях с заводами, мало того, возьму ее с собой для урока в следующую поездку! А что потом?
Родионцев только кивает: и действительно, а что потом?.. А потом, вероятно, суп с котом. Но, к счастью (она бы обиделась), он только что-то мычит, а выговорить не может.
— Митя!.. Но надо же что-то делать… Думаешь, чего сюда прибежала? Есть мысль: а что, если устроить маленькую домашнюю пьянку? У меня, между прочим, день рождения скоро. Приглашу ее, и мы начистоту поговорим с ней, а?
— М-м, — мычит Родионцев вроде бы даже многозначительно.
— Представляешь, она отделалась милой улыбочкой, сидит холеная, перстни выставила и мурлычет: «Все на свете, милая Вика, однажды требует смены, свита тоже…» Я говорю: «И мебель в приемной тоже?» Она отвечает: «И мебель». Митя! Так пригласим Аглаю на день рождения? И скромно, интеллигентно, без нажима расспросим…
«Вот и она — тоже. Вот и ее — фьють!..» — хочет Родионцев объяснить ситуацию рябым мужикам, поднимает глаза, но рябых нет. Они ушли. Эти языческие молчуны ушли, нет, это были нечеловеки, это не могли быть люди. Теперь он и Вика сидят вдвоем за столиком, и рядом никого, а там, подальше, бушует банкет — как говорили у них в свите, догорает…
На какой-то миг слова Вики впрямую доходят до его сознания, а сам факт ее изгнания становится логикой: если погнали и Вику, стало быть, все правильно, у него, у Родионцева, не было промаха, не было и быть не могло: всю жизнь был аккуратен и осмотрителен, не пересказывал слов, не был на виду с молоденькими женщинами, пил по пятьдесят граммов… нет, это уже говорилось, уже было.
И поиск спасения был. И мысль о дне рождения с приглашенной Аглаей… все было.
— Бы-бы, — говорит он Вике. (Бы-ло.)
— Что?
— Бы-бы.
— Митя!.. Я ведь пришла посоветоваться. Ведь ты уже давно в этом ощущении (ведь тебя уже давно выгнали) — ты уже что-то обдумал. Ведь, наверное, появились какие-то идеи, давай же обговорим, — неужели же пришел сюда только напиться?
И тут Вику осеняет, так и есть: для того и пришел, — вот современные мужики, и Вика ли их не знает… Вика ли не знает о них все. Вика отпивает глоток водки и морщится: гадость… И вновь думает о мужчинах. Скоты, сравнялись с бабами. Бабы чуть что — в слезы, а мужик чуть что — в спячку. Расслабился. Такова, мол, жизнь.
— Митя!
Она трясет его за плечо. Но он на все отвечает:
— Бы-бы.
Вика встает. Ярость прихватила ее у самого горла: нет уж, она так просто не расстанется с солнечным местечком. Она не квашня. Она хотя бы потрепыхается. Она еще побегает, она покричит там и здесь. Уж она покричит!.. Проиграть так проиграть. А он пусть сидит тут, никчемный.