Разумеется, мы понимали, что за всем этим кроется мощная пропагандистская машина. Она призывала нас подавить засевший в наших душах страх пред вредоносным врагом. Вот и иду я в кино с Бабулей лишь ради того, чтобы послушать киножурнал новостей: гром пушек наших броненосцев, скрежет гусениц наших танков, рев наших бомбардировщиков, взлетающих с английских аэродромов. А она идет с надеждой увидеть Гарольда, сидящего в самолетном ангаре и отрывающего взгляд от двигателя, над которым трудится, чтобы улыбнуться ей.
У нас не было никаких огородов победы, наш задний двор был превращен в склад: годами накапливавшиеся вещи, которые мы покупали или хранили в ожидании, что, возможно, когда-нибудь придет их срок и они окажутся полезными: старый холодильник, ящики с водопроводными муфтами и трубами, металлические ящики для молочных бутылок, матрасные пружины, изголовья кроватей, детская коляска без колес, несколько сломанных зонтов, обветшалый шезлонг, настоящий пожарный гидрант, автомобильные шины, стопки кровельной черепицы, разрозненный мебельный хлам и тому подобное. В былые времена я радовался возможности посидеть в том дворике, куда ближе к полудню ненадолго заглядывал луч солнца. Там росло какое-то чахлое деревце, которое мне нравилось считать пасынком Центрального парка, но я с радостью отдал бы весь двор, лишь бы вытащить сюда некоторые вещи из дома, поскольку каждая комната начинала становиться для меня полосой препятствий. Я терял способность ощущать, где расположены предметы. Я уже не был тем молодым человеком с безошибочными усиками-антеннами, который мог небрежно расхаживать по всему дому. Супруги Хошияма, пока были с нами, подняли из подвала всю мебель, всякий раз намереваясь восстановить все, как было, но, разумеется, это было невозможно, теперь все стало другим. Я был похож на путешественника, потерявшего карту, Лэнгли меньше всего заботило, что и куда девается, а потому супруги Хошияма действовали по собственному усмотрению и — при всех их благих намерениях — неизбежно ставили все не туда, чем только усугубили путаницу.
О господи, а потом в один ужасный день зазвонил телефон, и в трубке раздался этот тоненький плачущий женский голосок — едва слышный. Звонила Элла Робайло, жена Гарольда, по межгороду прямо из Нового Орлеана и попросила позвать к телефону Бабулю, бабушку мужа. Я и не знал, что Гарольд женат. Я ничего не знал об этом, но у меня не было никаких сомнений в том, кто она, эта говорившая дрожащим детским голоском, мне понадобилось собраться с духом, потому что я сразу понял, зачем она звонит. Когда я крикнул в кухню, зовя Бабулю подойти к телефону, голос у меня сорвался, из горла вырвался всхлип. Время было военное, видите ли, и люди не звонили по межгороду — дорого, — чтобы просто поболтать.
Перед тем как его переправили за границу, Гарольд Робайло сделал запись на одной из таких маленьких пластинок Победы, которые солдаты слали домой по почте, чтобы родные и близкие услышали их голоса. Небольшие трехминутные записи на шершавом пластиковом диске размером с блюдце. Очевидно, в тех же грошовых торговых рядах возле военной базы, где за четвертак делали четыре фото, или бородатый механический факир в стеклянном ящике поднимал руку, улыбался и выдавал из прорези напечатанное предсказание судьбы, были и студии звукозаписи. Вот Гарольд и послал Бабуле свою победную пластинку, но понадобилось несколько месяцев, чтобы она добралась до нас. Пока Лэнгли не догадался свериться со штемпелем, было отчего понервничать, обнаружив в почтовом ящике послание от Гарольда. Вы понимаете: это было уже после того, как Бабуля услышала от Эллы Робайло, что Гарольд погиб в Северной Африке. Наверное, военным цензорам приходилось прослушивать каждую из этих победных пластинок, точно так же, как прочитывать каждое написанное солдатами письмо, а может, почтовое отделение Таскиги[20] не справлялось с потоком. В любом случае, когда по почте пришла эта пластинка, Бабуля решила, что Гарольд все-таки жив. «Спасибо тебе, Иисусе, спасибо», — бормотала она, заливаясь слезами от радости. Хлопнула в ладоши, складывая их, и благодарила Господа, и слышать ничего не желала про какой-то там почтовый штемпель. Мы сидели рядом с ней перед большой «викторолой» и слушали Гарольда. То была запись резкого, как жесть, звучания, и в то же время это был Гарольд Робайло, все как надо. У него все хорошо, говорил он и не скрывал радости от того, что его произвели в техники-сержанты. Он не имеет права сообщать, куда его направляют или когда, но непременно напишет, когда прибудет на место. Звучал его напевный новоорлеанский выговор: он уверен, что у Бабули все хорошо, и просит ее передать от него привет мистеру Гомеру и мистеру Лэнгли. Вот и все, чего можно бы ожидать от любого солдата в таких обстоятельствах, ничего необычного, если не считать того, что Гарольд был Гарольд, и свой корнет он держал при себе. Поднес его к губам и сыграл отбой — словно предлагая музыкальную замену собственному снимку в военной форме. Совершенство звучания корнета преодолело примитивную технику звукозаписи. Ясный, чистый, щемящий звук, и каждая фраза вознесена к несуетному совершенству. Только почему он трубил элегический сигнал отбоя, а не, скажем, зарю, обозначая свою принадлежность к армии? Бабуля попросила Лэнгли проиграть запись снова, а потом еще раза три-четыре, и, хотя мы вовсе не хотели ее расстраивать, все ж, возможно, именно эти рождающие скорбь погребальные звуки, траурная мелодия, раз за разом наполнявшая все наши комнаты, заставили ее в конце концов признать, что ее внука больше нет на свете. Несчастная женщина, успевшая пережить его смерть дважды, не могла сдержать слез. «Боже, — рыдала она, — тот, кого ты забрал, мой драгоценный мальчик, мой Гарольд».
Лэнгли вышел из дому и купил висюльки в виде золотых звезд на все выходящие на улицу окна всех четырех этажей. Золото звезд предназначалось солдатам, которые, как говорили политики, принесли «величайшую жертву», что предполагает наличие целой череды жертв, на какую способны солдаты (руки? ноги?) до того, как принесут величайшую. Обычно домочадцам хватало одной висюльки-звезды, синей или золотой, в окне, чтобы оповестить других или вызвать сочувствие к себе, но Лэнгли никогда ничего не делал, как остальные. Скорбь моего брата была неотличима от ярости. Со смертью Гарольда Робайло изменилось все его отношение к войне, и он заявил, что, когда наконец подготовит сообщения с войны для первой полосы своей вечно свежей и всегда актуальной газеты, ее активная позиция будет выражена без обиняков. «Гляжу я на все эти газеты, — говорил он, — и, подступают ли они к тебе справа, или слева, или с мутной середины, они неизменно привязаны к месту, утверждены, как камень на клочке суши, которую настойчиво именуют центром вселенной. Сами они считают себя — притом заносчиво — местными, но в то же время будоражат всю нацию. Вот что я и сделаю непременно. «Единое издание Кольера на все времена» будет не для Берлина, не для Токио, не даже для Лондона. Прямо отсюда я буду взирать на вселенную, в точности как все эти газетенки. А весь остальной мир может топать себе дальше со своими тупыми ежедневными изданиями, тогда как — неведомо для них самих — и они, и все их читатели обречены стать музейными экспонатами, вроде мух в окаменевшей смоле».
Бабулино горе заполнило весь дом. Оно было молчаливо, величественно. Наши соболезнования были встречены с безразличием. Однажды утром она объявила, что уходит от нас. Собирается поехать в Новый Орлеан, отыскать вдову Гарольда, которую не знала, молодую девушку, которой, как выразилась миссис Робайло, может, помощь нужна. Очевидно, это было связано еще и с младенцем. Бабуля решительно настроилась (и это было ясно для нас) пестовать именно родственные связи, собирая то, что оставалось от ее семьи.
В день своего отъезда Бабуля готовила нам завтрак, уже одевшись по-дорожному, а потом вымыла посуду. Ехать ей предстояло автобусом дальнего следования фирмы «Грейхаунд» со станции на Тридцать Четвертой улице. Лэнгли всучил ей деньги на дорожные расходы, которые она приняла с королевским кивком. Мы стояли на тротуаре, пока Лэнгли ловил такси. Мне вспомнился день, когда мы вот так же стояли здесь, провожая Марию Элизабет Риордан. Не было ни слез, ни прощальных слов от Бабули, когда она усаживалась в машину. Мыслями она была уже в пути. Так что, когда такси отъехало, не стало последнего из наших домочадцев, а мы с Лэнгли оказались предоставлены самим себе.
Бабуля была последним из того, что связывало нас с прошлым. Я воспринимал ее как некий подручный моральный авторитет, и хотя мы вовсе не обращали на него внимания, но именно по ее суждениям определяли меру допустимого для нас самоуправства.
Когда война закончилась победой над Японией, стоял один из тех гнетуще душных августовских дней, какие бывают в Нью-Йорке. Не то чтоб кто-то жаловался. Машины триумфально катили по Пятой авеню, водители сигналили почем зря и кричали из окошек. Мы стояли на крыльце, точно генералы, принимающие смотр, потому что мимо почти стройными рядами неслись люди, тысячи ног спешили к центру города, стремясь отпраздновать победу. Я уже слышал и такой же восторг, и смех, и топот бегущих ног, похожий на хлопанье птичьих крыльев, — в 1918-м, на День перемирия. Мы с Лэнгли пошли в парк через улицу и обнаружили там танцующих друг с другом незнакомых людей, торговцев мороженым, бросающих в толпу свои ледяные комки, продавцов воздушных шаров, отпускающих свой товар на свободу. Спущенные с поводков собаки бегали кругами, лаяли и завывали, путаясь под ногами. Люди смеялись и плакали. Радость, исходящая от города, поднималась в небо мелодичным ветром, словно божественная оратория.