– Ты местных хорошо знал? – Воля попыталась увести мысли Андреевы в сторону. – Про Толю Морлова, композитора, правду этот, в аэросанях, болтал?
– Знал я Толю. Вздорный был мужчина и гордый. Но музыка у него – ничего себе была. Я разок слыхал: додекафония – жуткая! А сладко, а приятно.
– Погиб, замерз он…
– Знаю, слыхал.
– Как Орфей по лесу он шел. И – пропал, замерз бедолага.
– Как Орфей, говоришь?
– Ну да. Бессмертную мелодию тоже искал, видно. А может, жену будущую высматривал. Это, кстати, одно и то же. Да тебе, астрофизику, не понять, какое там…
– Орфей, ты сказала? Ну это навряд ли…
– А может, Толя, как Евстигней Фомин, новую оперу сочинял… Я, знаешь, либретто про Фомина пишу. Композитор такой гениальный был. Только жизнь его была – тайная, жизнь его – горькая и непонятная была…
– Так ты у нас еще и либреттистка? Ну тогда двигайся ко мне. Сейчас пощупаем, что это такое…
«Замерзающий Орфей»
(Зримое и незримое)
22 ч. 54 мин.
«Ты пройдешь зал до конца. Сделаешь все как велено, как учили. Еще метров тридцать. Брось вспоминать! И на скульптуры пялиться не фиг. Еще тридцать-сорок метров – потом на платформу. Там присесть на скамеечку. Отдышаться, оглядеться. Через пять минут вернуться в зал, чтобы они видели: ты вернулась. Ты делаешь все как приказывали. Идешь по дорожке гиблой. Только не сбиваться с шагу, не вспоминать!..»
Андрей ушел. Она сама его выпроводила: вдруг охрана очнется или Никта сдуру заявится.
Лежала на диване, ни о чем не думала. Сладкая и густая послелюбовная темень надвигалась на нее. Хорошо б в этой темени запропасть, сгинуть. Или еще больше сгустить ее какими-то действиями, словами какими-то! К примеру:
«Жила-была Воля. И жилось ей не так чтобы “дико круто”. Но и не шибко гадко.
А только вдруг все испортилось: захватили ее подонки. Сперва одни: в Пустое Рождество запроторили. Потом другие: на дачу.
Но тут – и в Пустом Рождестве, и на даче – повезло ей страшно. Первый раз мужик стоящий попался.
Правда, оказался тот мужик – невидимым. Сперва чуть не убили его, а потом…»
Вдруг (и совсем не в тему) Воле припомнился Евстигней, жизнь его припомнились. Потом – Евстигнеева музыка. Всю музыку вспомнить, конечно, не удалось («образование не позволяет»), но куски партитуры и отдельные голоса – и не только из «Ямщиков на подставе» и «Орфея» – в голове зазвучали, запели. Отчаявшись упорядочить в сознании всю ту музыку, которую собиралась использовать в будущем, Воля стала вспоминать народные песни, которые Евстигней вовлек в свои оперы.
«Первый вовлек, первый вставил, не побоялся… Вся опера на песнях народных! Дерзко. Дерзко. Никто до Евстигнея у нас этого не делал. А он взял да и решился. Может, с того-то музыка его императрице и не понравилась… Слишком простонародна? Не шикарна? Не итальянизирована до последнего нотного завитка?»
Тут с музыки она сбилась на обстоятельства Евстигнеевой жизни. Чем-то они, в миг собственного падения, в миг согласия (пусть и обманного!) стать террористкой, ее привлекли. Чем же? Сходством падений? Безвыходностью обстоятельств?
Она тут же припомнила: после того как «Ямщики на подставе» не слишком горячо были встречены в Петербурге, Евстигней долго не находил себе места. Он хотел, чтобы опера его звучала! Но без поддержки высоких чинов этого случиться никак не могло. Тогда вздумалось ему опубликовать написанное для оперы Николаем Александровичем Львовым либретто. Да вот беда! В Петербурге без одобрения императрицы сделать не удавалось и этого.
Внезапно, где-то с краю партитурного листа, бледновато и неясно нарисовался перед Евстигнеем Тамбов. Губернатором в Тамбове сидел тогда Гаврила Романович свет Державин. Он и помог. Он, блин горелый, и поддержал полуопального сочинителя музыки.
Рассчитывали как? Увлекаемая на юг неистовым Потемкиным, Екатерина по-любому должна была завернуть в Тамбов. Готовились тщательно. И как раз «Ямщикам на подставе» отводилась в программе встреч и увеселений главная роль. Отзовись Екатерина об опере хоть единым словом – и триумф, и виктория!
Екатерина, однако, ни по пути на юг, ни обратной дорогой в Тамбов не завернула.
– Эх, мать моя была женщина, и отец великий барин! – вздохнула Воля вслух, и тут же вспомнила рукописное предуведомление (писанное скорей всего не Фоминым, а все тем же Николаем Львовым – кстати, державинским родственником), адресованное исполнителям этой чарующей музыки. Предуведомление и само по себе казалось Воле музыкой слов. Называлось оно – «Наставление капельмейстеру».
В «Наставлении» говорилось:
«Нет, барин, ты начни-ка помаленьку, как ямщик, будто бы издалека едет, не поет, а тананычет, а после, чтобы дремота не взяла, пошибче, да и по-молодецки, так дело-то и с концом, ребята и подхватят. Пустого тут калякать нечево!»
– Нечево, нечево! – радовалась Воля. – А короче – ямщик, не гони лошадей. Барыня еще не опаздывает! А все ж таки… Нужна барыне современная опера. И это будет «Замерзающий Орфей». В нем Евстигнеевы принципы, примененные в «Ямщиках на подставе», в «Орфее и Эвридике», как раз и сольются, – убеждала себя Воля.
Так, деформируя либретто опер и саму музыку Фомина современной полистилистикой, по-новому этой полистилистикой старинные оперы выправляя, делая их остро-ножевыми, модно привлекательными, – она и втянулась в сон.
Черная громадная собака уже шестую ночь подряд силилась перегрызть рассветную упряжь, силилась нарушить ход мирозданья.
Однако все три ночи – не успевала.
Дикая жажда одолевала ее перед рассветом. Тогда собака, бросая терзать упряжь, задевая хвостом подмосковный поселок «Правду» и станцию «Зеленоградская», роя лапами близ Пушкино и «Заветов Ильича», тайно клонила морду к реке Серебрянке: утолить жажду.
И за это время стропила и связки мирозданья, порушенные и порванные черной громадной собакой, срастались над местами подмосковными вновь. Однако люди (и рядом с этими городками-поселками, и много дальше их), по одному и по несколько человек выдергиваемые кем-то из царства сна, ни в небе над собой, ни вообще в мироздании никаких перемен, никаких повреждений и дыр – не замечали.
Они тихо окунали в рассветные воды бороды и налитые соком уходящей ночи, дрожащие от прелести и вожделения пурпурные губы.
Разным людям в ночном рассвете чуялось разное.
Натанчику Гримальскому чуялся снежный дождь. Дождь неистовствовал, шуршал, порошил глаза, наполнял грязноватой пургой комнату, засыпал сновидца по самое горло, затем становился водой, таял.
Жоржу Козлобородько слышалось громыханье колес узкого, как змея, поезда, подтаскивавшего к Финляндскому вокзалу очередную группу загримированных под рабочий люд, но на всякий случай сбрызнутых дорогим одеколоном революционеров.
«Вы жертвою пали в борьбе групповой! – приятно думал о спешащих к верной своей погибели людях добрый Жорж. – Банда, банда! – Все мы одна рев. банда!» – посмеивался он над жизнью исторической и над жизнью теперешней.
Рябой бабе Фадеевне не давал покоя клок волчьей шерсти, вывешенный Демычем на дачной кухне. Рябая Фадеевна закрывала левый глаз – и клок шерсти исчезал. Закрывала правый – клок возвращался на место.
И еще одно пугало рябую бабу.
Вой неведомых раньше в Подмосковье волков, под видом собак шляющихся по окраинам городов и поселков, леденил ее душу. Вой предвещал голод и мор, войну и другие великие напасти. В этом вое слышались тоска и плач, но слышался и призыв к драке, к угрызанию противника до последней капли крови.
Немому монголу Аблесиму мнилась странная вещь: он изобретает новую взрывчатую смесь. Смесь эта – как молоко: и на вкус, и на цвет, и на запах. С трехлитровой банкой молока крался он босиком – боясь молоко разлить – к зданию администрации одного из подмосковных поселков.
Демычу не виделось и не чуялось ничего. Сухой горячий блеск и ожидание серии создающих ревситуацию взрывов мерцали в его широко раскрытых, по-собачьи томных глазах.
Все эти нити снов, неизвестно кем удерживаемые, тонкими пурпурными прожилками зари шевелились над Подмосковьем.
И лишь восставшему из болотных вод, пришедшему или приплывшему с песчаных питерских отмелей Евстигнею никаких картин не виделось: чуялась одна прерывистая мелодия.
Как бронзовая корабельная пушка, уставленная в небо, стоял канониров сын над водной неширокой гладью. Он держал в руках партитурный свиток и тихо, внутри своей (все никак не кончающейся) двухсотлетней жизни-смерти – радовался.
Он радовался тому, что под итальянским титулом партитуры, где значилось: «Originale Overtura. Eusignio I. Fomine. Acad. Filarmonico 1787, a St. Pietroburgo», – копошились, спорили, дрались ямщики, баре, солдаты, поселяне. Взлетали и опадали медленные и быстрые песни, и Филька Пролаза – пьяный сельский хитрован – вслед за Справедливым Офицером заводил: «Капитанская дочь, не ходи гулять в полночь».