Он радовался тому, что под итальянским титулом партитуры, где значилось: «Originale Overtura. Eusignio I. Fomine. Acad. Filarmonico 1787, a St. Pietroburgo», – копошились, спорили, дрались ямщики, баре, солдаты, поселяне. Взлетали и опадали медленные и быстрые песни, и Филька Пролаза – пьяный сельский хитрован – вслед за Справедливым Офицером заводил: «Капитанская дочь, не ходи гулять в полночь».
Но было и нечто общее, то, что сквозь слабое марево жизни-смерти виделось всем названным.
Все эти люди, – а может, и некоторые другие, – видели кругло-горбатую, состоящую не из земли, а как бы из земляных шевелящихся тел, ни на Москву, ни на Питер не похожую Площадь.
И спервоначалу по краям этой Площади тихо покачивались повешенные стрельцы, потом бились в судорогах пятеро бунтовщиков-дворян, и сабли, изломанные над одним из казнимых, грозно сверкали. А вслед за ними – целый полк порубленных казаков, потом какие-то «жертвы Ялты», с обритыми головами, дергающие испачканными пороховой гарью руками, одетые в тюремную синенькую робу – проплывали…
Но главное было даже не в людях. Хоть и жаль было их умирания, не предусмотренного ходом вещей. Главное было в этой самой холмообразной Площади. Она тихо вращалась, уходила горбом своим вверх, набухала мышцами и ледяной кровью, росла! Пока не возносилась наконец на вершину широченного каменного столпа.
После этого все, что дальше могло сотвориться на живой и дышащей Площади, становилось для спящих невидимым.
О рассвет, о громыханье камней! О тихо шевелимая живая земля! О слабое постукиванье судьбы о железные ведра и дачные алюминиевые кружки! О жизнь, не замутненная дневным – вздорным и кичливым – человеческим зреньем! Мы ждем, мы ищем тебя!
«Театр переменяется»: Евстигней
Лишь на рассвете, в трепетный и пугливый час земли, в подмосковных лесах, по-над кружливой и мелкой речкой Серебрянкой, стало возможным – едва заметное, в неплотном теле – появление Евстигнея Фомина.
Зыбко и недостоверно расположилась в пространстве его обряженная в камзол и лосины фигурка.
Фигурка эта едва заметно – для тех, кто желал бы за нею проследить, – двигалась. И кружил близ нее тихий неясный звук. Да и сама фигурка, похоже, двигалась – именно благодаря этому звуку. Ее вело и тянуло к новой, прекрасной, далеко в стороне от других строений расположенной даче.
Медленно, но неостановимо, шаг за шажком – как конь со спутанными ногами – шел Евстигней к звучащим окнам и стенам. Его притягивала собственная музыка, впервые зазвучавшая в этом самом месте несколько лет назад и теперь звучащая вновь.
Из небытия и сна, по вырубленным в ледяном рассветном воздухе ступеням, шел он на звук.
Двести с лишним лет хождения никак не угомонящейся души над сушей и водами, двести с лишним лет забвения и музыкальной смерти были ниспосланным ему адом. Ад был в том, что двигался он к своей весьма редко звучащей музыке истомляюще тихо. А отдаление от ада было в том, что мука медлительности выходила в конечном счете – облегченной, переносимой. Проще и спокойней становилось и от бесчисленных повторений найденной лишь перед самой кончиной, оттого и не занесенной в нотоносцы великой и страшной мелодии оживления мертвых.
Внезапно умерший, не получивший признания при жизни, не получивший его и после смерти, потративший бездну труда на выправление чужих мотивов и дум, смутно пошатывался он над рассветной московской землей. Даже и то, являлся ли этот светозвуковой сгусток самим Евстигнеем или всего лишь его норовящей разорваться на куски музыкальной страстью, – установить было невозможно.
«Аду и звуку адского – дано мне вдосталь. Музыкой – законопачу дыру в сердце, фистулы в ушах пробью. В звуке одном – черты Вселенной открылись. Только бы звуку мне! В нем плоть души и сила мира сего. В утеснении великом – отверзает Господь людям слух! И нет мне истинной смерти. Есть – великое утеснение перед ее началом!..
А бумаг сих ужасных не было, нет!»
Здесь светозвуковой сгусток, принимающий по временам очертания Евстигнеевой фигуры, судорожно дергал правой рукой, выхватывал из-под обшлага кафтана, комкал и бросал в мерзлый бурьян, укрывший рыжей собачьей шерстью берега Серебрянки, два желто-ветхих, неодинаковой длины бумажных свитка.
В первом свитке значилось:...
«В императорскую Академию художеств. Из Санкт-петербургской полицейской Експедиции.
Сего апреля 17-го числа 2-й адмиралтейской части инспектор при рапорте в Експедицию представил пашпорт, оставшийся после умершего капельмейстера Евстигнея Фомина, данный из оной академии. Того ради данной Експедиции определено оставшийся после его Фомина пашпорт препроводить в оную академию, которой при сем и препровождается.
Апреля 18 дня 1800-го года».
Во втором:
...
«Присланной из Санкт-петербургской полицейской Експедиции оставшийся после умершего капельмейстера Евсигнея Фомина, данной от Академии аттестат, изломав на нем приложенную печать и замарав подпись, хранить в архиве, а как сей Фомин должен состоит Академии 33 р. 68 к., то за смертию его сию сумму из долговых списков исключить».
«33 рубля!.. Замарав подпись… Изломав печать… 33–68!.. Должен, должен остался! К Богу и ангелам Его взываю! Не может чтящий себя капельмейстер должником на земле оставаться. Музыку мою – за долг зачтите. Музыку продайте – долг верните!»
Воля вздрогнула и тут же поманила назад – бочком, меж сном и явью – скользнувшее виденье.
Но виденье не вернулось. Не ощущалось больше Евстигнеева сгустка рядом с каменной дачей!
– Ну тогда – «Театр переменяется»! – сказала госпожа Рокотова словами, значившимися в старинной партитуре, принадлежавшей когда-то славному Шереметьевскому театру.
В этой партитуре после трагического окончания Евстигнеевой музыки и выведенного авторской рукой: «Фине» – был вписан каким-то олухом царя небесного искажающий смысл оперы и смысл композиторской жизни – «благополучный» конец. Конец, разодравший в клочья и «опустивший», к хренам собачьим, и греческую трагедию, и ветхозаветные, чующиеся за нею мотивы.
«Приперся, стало быть, Амурчик, – все круче серчала Воля на того, кто влепил в партитуру нелепый тексток, – прилетел на крылышках этот похабный ласкатель жирных баб, и что-то такое глупо-возвышенное вякнул. Мол, “Зевс награждает Орфея за верность!” Мол, “возвращает ему живую Эвридику”».
Это какой же поскребыш вписал после Евстигнея такую чушь, такой диалог дурацкий:
«Театр переменяется:
Орфей. – О, Эвридика!
Эвридика. – Ах, Орфей!»
– В жизни-то Орфеевой никакой перемены не произошло. Не ожила Эвридика. Да и на театре – тоже без перемен… Ну да ладно! Сами театр этот переменим! Переменим – да не так приторно! – вскрикнула тихо Воля и побежала к дачному окну: высматривать то ли Евстигнея, то ли «невидимого мужика», Андрея.
Охота на голос
22 ч. 56 мин.
Она дошла почти до самого конца зала. Тяжесть взрывчатки теперь уже гнула к мраморному полу, вышатывала вбок. Блеск статуй тревожил. Спину, однако, она держала ровно, улыбалась.
Надо было свернуть вправо, пройти на перрон, сесть, отдышаться. Ее не столько утомлял смертельный груз, навешенный вокруг живота, съезжавший и ниже, сколько томили ненасытные, не утихающие воспоминания.
Попирая законы времени (в минуту – день, два, а то и три!), они стремительно, словно в аэродинамической трубе, несли ее жизнь назад, делали существование неодномерным, опознающим себя сразу в двух, даже в трех планах…Утро после ночи с Андреем началось тяжко, скверно.
В каменной, громадной, местами шитой дубом и «птичьим глазом» даче – искали «пропажу». Выла побитая Никта, визжал квелый Антипа Демьяныч, оправдывалась охрана.
К Воле пока не заходили. Однако она сразу догадалась, в чем дело: «Свалил Андрюха, свалил!»
Через час примерно заявился непохожий на себя самого Демыч. Он подозрительно поводил острым носом – Воля только сейчас заметила торчащую из кончика носа черную волосину, – внюхался в воздух, понюхал и саму Волю, помигал внимательными собачьими глазками:
– Так, мигом встала, оделась – и вперед, на выход!
– Куда это? Я ж еще курс молодого бойца не прошла, – с подковыркой, а на самом деле испугавшись (от вчерашней «милой», от вежливого «выканья» не осталось и следа), застонала Воля.
– «Бойца», «прошла». Еще слово скажешь – язык спицей проткну. Ну, живо на улицу!
Видя Волину нерешительность Демыч вынул из-за спины и показал длинную сверкающую спицу.
«Сволочь, и правда проткнет ведь».
Косвенным боковым зрением Воля видела, с какой ненавистью и жадностью глядел Демыч на отразившееся в зеркале, скользнувшее мимо него бело-смуглое женское тело. Кроме ненависти и жадности что-то тупо-таимое читалось в глазах хилого террориста с голым темечком.