— Ведь он же мужчина! Верно я говорю — ведь ты же мужчина?..
Я уехал в Ливадию в маленьком автобусе. Они, оба, стояли на возвышении тротуара, рядом, почти вплотную смыкаясь силуэтами, и махали мне руками. Я старался не смотреть на них и в ответ махнул слабо и коротко.
В Ливадии меня ждали на остановке. Не меня — нас. Я понял, что мать и отец удивлены и сердиты на Валерию
Александровну — за то, что она отпустила меня одного, а сама осталась, и еще за что-то. Моему рассказу о ржавом гвозде поверили только наполовину, да и сам я чувствовал, что тут дело не в том.
Валерия Александровна вернулась на другой день к вечеру. Ома сильно хромала, должно быть, нога и в самом доле разболелась. Ей меняли повязки, делали ванночки, но с нескрываемым холодком... Вскоре она уехала. Я был рад этому— я ничего не простил ей, не смог простить.
Казалось, она померкла, погасла для меня. Но сияние, которое до самых уголков наполнило наш дом с ее появлением, не угасло. Где-то разыскалась забытая коробка от «Казбека». Она была пуста и не нужна мне, однако я спрятал ее в укромном местечке среди игрушек, стыдясь, что кто-то может ее обнаружить, и радуясь, что она у меня есть.
Я старался, не думать о Валерии Александровне, или думать о том, что было в ней плохого — о крашеных волосах, о ее предательстве... Но вот что странно: так я думал о ней, а представлялось мне при этом совсем другое: шаровая молния, вся в слепящих лучах. Она плывет по воздуху и неожиданно влетает к нам в окно — молния, к которой нельзя прикоснуться... Но я знал со слов отца, что в природе эти молнии — большая редкость, мало кому доводится такую увидеть, а если уж доведется — то всего лишь одни раз...
Не помню, кто из нас подал эту злополучную мысль — о дуэли. Помню только — не я, были в нашей компании ребята постарше, кто-нибудь из них. Возможно, Борька-Цыган, первый арбешник у нас во дворе, то есть, по-астрахански, отчаянный сорванец, задира, плут и хвастун, все вместе. Но не в этом дело: волосы у Борьки были черные, курчавые, в жестких, отливающих синевой кольцах, и хоть стихов он не писал, нам казалось, что Борька — вылитый Пушкин, мы все так считали, особенно сам Борька. (Это уж потом я узнал, что волосы у Пушкина были не черные, а с рыжинкой).
Вполне возможно также, что придумал все не Борька, а Геныч, он уж очень это любил, чтоб пули свистели, сабли звенели, пулеметы строчили, просто дня не мог прожить без всего этого. Дрался он редко, не драки ему нравились, а битвы; он сам всегда мастерил шлемы, щиты, копья — и для себя, и нам раздавал, мелюзге, а из сражений выходил неизменно победителем, иначе и быть не могло, при его то силе. Правда, однажды, когда играли в «Ледовое побоище», мы Геныча, да еще во всех его гремучих доспехах, загнали в дощатую уборную, которая стояла в глубине двора, и там он сидел и горько плакал от страшного унижения и обиды, мы видели в щелку. Однако даже это на него не подействовало. Он и в фильме о Пушкине одно только место по-настоящему принял к сердцу: дуэль... Хотя, правду говоря, и всех нас в этом фильме, появившемся на экранах к столетию гибели Пушкина, больше всего захватывало именно это место. Не захватывало — потрясало. Сколько раз мы ни ходили на этот фильм. Даже Леня, умный, серьезный мальчик с тонкими строгими губами, перечитавший массу книг и учившийся уже в третьем классе,— даже он, сидя в кино вместе с нами, колотил ногами в пол и кричал:
— Стреляй!..
И Пушкин стрелял. Но все неудачно, все не так, как надо!..
— Стреляй!..— орали мы, топали и свистели. И все передние ряды орали и топали вместе с нами.
Стреляй!..
Пушкин не стрелял.
Он падал в снег, падал — и больше не поднимался...
Так что вполне могло случиться, что мысль о дуэли пришла, первому Лёне, и он изложил ее нам.
Однако мне кажется теперь, что и Леня, и Геныч, и Борька-Цыган тут ни при чем. Просто ночью выпал снег и в то утро покрывал весь двор. Его не успели еще вытоптать, не успели залить водой возле дворовой колонки, не успели забрызгать опилками у сараев, заплескать помоями по дороге к мусорной яме, которая находилась между бревенчатым Борькиным домиком и старой баней, где давно никто не мылся, только женщины стирали белье. Двор наш, понятно, мало напоминал Черную речку, но снег был такой же, как там,— белый, пушистый, нетронутый. По нему и ходить было как-то совестно — все равно, что пройтись в грязных калошах по накрахмаленной парадной скатерти, которой бабушка накрывала стол перед гостями... По крайней мере у меня было такое чувство. Со снега, пожалуй, все и началось. А потом никто уже не помнил, кому это пришло первому — сыграть в дуэль Пушкина с Дантесом, все загорелись, и всем, наверное, даже странным казалось, как это раньше ни у кого из нас не возникла такая превосходная, такая великолепная мысль!..
Ну и шло все в начале, в самом начале, отлично. Нашли место у забора, отгороженное бельевыми веревками, на которых висели деревянные от мороза простыни, здесь никто нам не мешал. Принесли пистолеты. Не похожие, конечно, на те, дуэльные, с мягко изогнутой рукояткой и длинным блестящим стволом, но тем не менее пистолеты как пистолеты, и даже не просто пистолеты — наганы, послужившие в наших играх верой и правдой и Чапаеву, и Щорсу. Только пистонов не нашлось: про запас мы их не хранили, а если кому-то попадала в руки круглая коробочка, набитая бумажными квадратиками с розоватым пупырышком посредине, она сразу же целиком шла в дело...
Впрочем, пистоны нам и не были нужны.
— На кой они нам,— сказал Геныч,— будем стреляться по-правдашнему, снежками.
И все согласились: всем хотелось, чтоб по-правдашнему...
И когда Леня, наш серьезный, деловитый Леня, глубоко вдавливая снег, отмерил в точности положенные десять шагов, когда прочертил щепочкой «барьер» (он во всем знал толк, и в этом тоже!), когда наметил крестиком, где стоять Пушкину и где Дантесу,— когда все это было проделано, все готово, каждый из нас почувствовал, что дуэль затевается по всем правилам, не шуточная дуэль...
Но вот здесь-то и наступил момент, которого все мы с одинаковой тревогой ждали. Мучительный, неотвратимый момент. Он всегда наступал, в любой игре, когда предстояло делиться —на красных и белых, на псов-рыцарей и новгородцев, на русских и шведов... Мы «считались», «канались» — не помогало. Вспыхивали ссоры, доходило до драк... То же самое случилось и теперь.
Каждый хотел быть Пушкиным. Или, в крайнем случае, секундантом. Но Дантесом...
Кто же хотел, кто мог на это согласиться добровольно? Хотя бы в игре, хотя бы на несколько минут?
Все сопели, мялись, угрюмо подначивали друг друга.
Никто не вызывался. Тогда решили канаться, разыскали палку, стали кружком.
Борька-Цыган, как всегда, оказался самым везучим: Пушкиным быть досталось ему.
А Дантесом?..
Тут мы сначала стянули варежки, поплевали на ладони, чтоб все честно, без мошенничества, и у всех, наверное, так же, как у меня, вспотели кулаки, пока один к другому впритирку, перехватом, снизу вверх, добрались до конца палки.
Последним в ее верхушку вцепился самый маленький кулачок, она так и осталась, повисла в нем, когда все мы, счастливчики, рассыпались и обступили Вячека.
Тихий, добрый, безответный Вячек! Вячек-мячик! Мой самый лучший, самый закадычный астраханский друг... Он запыхтел, покраснел, надвинул шапку на глаза, отвернулся и — сквозь радость, почти ликование — не я! не я! — мы заметили вдруг, что Вячек плачет.
Он тихо, покорно плакал, круглые слезинки одна за одной катились по его круглому лицу. Он не утирал их. И столько скорби было в его поникшей, безутешной фигурке, что нам стыдно стало, будто мы нарочно обидели или обманули Вячека.
Хотя — кто его обижал? Обманывал? Ведь честнее честного все было. И потом, если разобраться, разве Вячек не младше нас всех? Что он понимает — Дантес, не Дантес — не все ли ему равно? Да его, малыша, мы и вовсе могли не принять в такую игру.
Так мы рассудили, так и ему пытались втолковать. Мы его хлопали по плечам, по унылой спине, стыдили, называли нюней, девчонкой, размазней, но стыдно — и чем дальше, тем больше — отчего-то становилось нам самим. Чего мы хотели, чего добивались от него? Ведь он и не отказывался, только плакал...
Возможно, я лишь по случайности вызвался первым. Но первым вызвался я, и я сказал:
— Давайте я буду Дантесом вместо Вячека.
Все мы — и ребята, и Вячек, и я сам — ощутили после этих слов равное, казалось, облегчение. Вячек перестал плакать и вытер щеки. Ребята смотрели на меня, как на героя, жертвующего собой ради общего дела. И сам я гордился собственным великодушием, благородной своей готовностью избавить друга от незаслуженных страданий... Только Борька-Цыган вдруг звучно харкнул и сплюнул сквозь зубы — длинным, тягучим плевком, он один умел плеваться с таким презрительным шиком...