— Никогда не поздно спастись, хотя бы бегством. Я помогу тебе, я буду с тобой. — И вдруг поцеловала мою руку. — Прости!
— Ты что! — рванулась я. — Ты с ума сошла!
Мы лежали рядом, и я впервые плакала, и Таня гладила мои волосы, и утешала, и говорила, что ее вина, что помнит, как год назад пожелала мне любви, плохо обернулось пожелание, а потом другое, что все наладится, только я должна больше думать о нем, но не так, как сейчас — «любит не любит» и «не бросай меня», потому что это думать о себе, а понять, что у него теперь «день собаки», как говорят англичане, он наконец близок к цели, к мировой славе, к вершине своего таланта, и гораздо труднее разделять счастье, успех, чем беду. Это только кажется, что беду труднее.
Потом поила чаем и бежала в аптеку.
— Не ходи, это не обязательно.
— Мне самой нужно лекарство взять, а то все недосуг.
Я не спросила, какое лекарство нужно Тане и почему это вдруг лекарство, а уже были зловещие анализы и вроде шутливое приглашение:
— Полежали бы недельку у нас в гематологии, мы бы вас рассмотрели…
И год назад что-то было у нее: какая-то странная слабость и противная потливость, советы участкового врача покупать гранаты и гулять больше.
На гранаты не очень хватало, а вот гулять — пожалуйста, это ей нравится, и Арно тоже. Каждое утро в восемь встречались мы во дворе. В то примечательное лишь обидой моей утро встретились тоже.
Я сидела в кухне за столом, покрытым клетчатой клеенкой, и терпеливо дожидалась, пока закипит наш вредный чайник. Сидела хмуро и расстраивала себя злыми мыслями — занятие неприятное, но небесполезное. Результат его давал мне право обиды, право уйти сегодня вечером к Петровским. «Неужели они забыли, что у меня сегодня день рождения? Ну ладно Вера, у нее ученые советы, ВАКи, редколлегии, но мать? Ведь двадцать лет назад в этот день она кричала: „Когда же это кончится?!“, — сама рассказывала, как трудно меня рожала, а теперь забыла? Она поздно меня родила — в тридцать пять. Но была, наверное, красивая. Она и сейчас еще совсем ничего, моя мать. Конечно, до Елены Дмитриевны Петровской, ее ровесницы, ей далеко, но у Елены Дмитриевны и жизнь другая».
Мелькнуло в коридоре шелковое кимоно. Тихие голоса в прихожей. Мать уговаривает Леньку не надевать роскошную ондатровую ушанку, уже тепло, а возвращается из университета поздно, нападут хулиганы, сорвут. Не шапки жалко, а что изобьют, обидят. Ленька упорствует: еще бы, у него сегодня свидание, пойдет с девочкой в кино, расспрашивал меня — покупать ли ей в буфете пирожное или это пошло. Торопится улизнуть, пока не появилась Вера, тогда шапки не видать. Хлопнула дверь. Мать торопливо назад, в комнату: успеть убрать Ленькину постель, серьезное нарушение устава, — постель Ленька должен убирать сам. Господи! Как ей приходится метаться, хитрить, ловко изворачиваться. Она зажата тяжелыми плитами моих и Вериных распрей, семейной жизнью дочери, избалованностью Леньки, жалостью и любовью к нему, и нужно уметь изворачиваться, выскальзывать из щелей и удерживать эти плиты, чтобы не рухнули на кого-нибудь.
Теперь в ванную, подтереть пол после Леньки. На ходу мне:
— Ешь хлеб, посмотри, на кого уже похожа.
Нагнулась с тряпкой, открылись высокие икры, тонкие щиколотки, гладкая смуглая кожа. Ни старческой сухости, ни выпирающих извилин вен. В солнечном луче вспыхнул синий шелк кимоно, засветились желтые хризантемы. Старенькое роскошное кимоно, подарок «родительницы». «Родительница», то есть мать какого-то ученика, даже помню какого — Вовки Николина, приехала из Китая, в подарок привезла кимоно. Кругом полно родительских подарков, куда ни кинешь взгляд — подарок: хрустальные вазочки, тюлевые занавесочки, чешская эмалированная посуда в цветочках — недавнее подношение, перед самым уходом матери на пенсию. Она была хорошей учительницей. Ее любили и ученики и родители. До сих пор появляются с дарами, уже бескорыстными. Этот Вовка Николин торчал у нас целыми днями. Мать за границей, отец на ответственной работе, вот и околачивался у нас. Готовил уроки, помогал мне чистить картошку, потом обедали вместе. Много их тут перебывало, вернее, не тут, а на старой квартире. Эту роскошную четырехкомнатную получила Вера, а на Миусах — две комнаты, газовая колонка, железные мусорные баки во дворе. Круглый стол, за ним и собирались вечерами мизерабли, как их называла Вера. Платные уроки. Церковно-приходская школа. Сидят и жужжат: «ущ-ющ, ащ-ящ», сопят над задачками. Вера их по математике подтягивала, мать — по русскому, а я уроки проверяла. Научить ничему не могла, сама способностями не блистала. Тянула на четверки, благодаря усидчивости и зубрежке.
— Анечка, я сейчас, только руки помою, — предупредила, чтобы задержалась, выглянув из ванной.
Будет проверять, надела ли теплые штаны, как курицу щупает, задрав юбку. Надо уходить. Но на пороге Вера, сонная, розовая, потянулась сладко. Глянула на меня, словно примериваясь, с какого конца подойти. Сейчас привяжется, по настроению вижу, что привяжется, а про день рождения забыла. Вчера опять поссорились из-за сопромата, стала объяснять эпюры, хватило ненадолго, начала раздражаться, сломала карандаш, отшвырнула.
— Господи, сколько видела студентов, но такой тупицы… И зачем ты выщипываешь брови, это же вульгарно. — И пошло, и поехало, пришлось маме вмешаться.
И чего она такая злая, чего ей не хватает для счастливой жизни? Муж — идеальный, покладистый, домосед. Сын — умница, пай-мальчик. Мать целиком в ее подчинении. На кафедре — тишь и гладь, все строптивые усмирены, а те, что не захотели усмиряться, работают теперь в других местах. Вера как бульдозер: для любой своей деятельности сначала выровняет и расчистит площадку. Красивый тридцатишестилетний бульдозер. Талантливый бульдозер.
Как долго я была уверена, что Вера плохая, а я хорошая. Ведь Вера сваливала на маму все свои заботы, все дурное и хорошее, что происходило с ней, ссоры с Евгением, распри с сослуживцами, воспитание Леньки, нервотрепку диссертаций и болезней, радость успехов и приобретения новых вещей — все это и многое, многое другое делила с матерью поровну. От плохого часто перепадало и мне. Я отбивалась. Я была сама по себе, давно уже была, может быть с того дня, когда сердобольная соседка поведала мне, первокласснице, что у нас с Верой разные отцы. У Веры — законный, погибший на фронте, а у меня — неизвестно кто. С тех пор я стала скрупулезно сравнивать свою долю материнской любви и заботы с Вериной. У Веры выходило больше. Сейчас я понимаю отчего: Вера брала. Жестко, настырно, не щадя ни мать, ни себя. Брала даже заботой своей, часто оборачивающейся ссорой, обидой, — брала, а я отстранилась; я чувствовала себя Корделией. Мне нравилось быть Корделией до той поры, пока не поняла, что, лишив себя и мать мучительного счастья единого, естественного, как естественна сама жизнь, существования, принесла ей горе. Но когда поняла, изменить уже ничего было нельзя.
Вера смотрит на меня, и под ее изучающим взглядом я торопливо допиваю чай. Разглядывая меня, как посетитель в зоопарке наблюдает за едой не очень симпатичного, но интересного животного, она явно пытается вспомнить что-то, связанное с этим противным существом. Не вспомнила, и прекрасно! Теперь у меня есть полное право идти после работы не домой, а к Петровским. Схватила сумку, и Вера тотчас:
— Эпюры сделала?
— Нет. Олег днем посчитает. — От обиды, что сестра так и не вспомнила, какой у меня сегодня день, нарочно выдала раздражающую ее правду.
— Хорошо устроилась. Неужели тебе не стыдно?
— Ни капельки! Мам, я пошла.
А мама уже поджидала в передней.
— Бездарность, — запоздало крикнула Вера вслед, — унылая бездарность!
— Зачем ты ее злишь? — тихо спросила мама. — Она поздравить тебя хотела, подарок приготовила.
— Больше из-за тебя унижаться не буду, не рассчитывай, — ярилась на кухне Вера.
Я двинулась в коридорчик, чтоб ответить что-нибудь вроде: «очень обяжешь» или «вот и прекрасно, мне вовсе не льстит родство с тобой», но мать удержала за рукав.
— Не надо, прошу тебя, — попросила жалобно.
Я успокоилась сразу — уйду, а ей достанется за меня.
— Прости, не огорчайся, — нежно поцеловала увядшую щеку, а на языке все-таки вертелось: «И спасибо за поздравления».
Мать сунула руку в карман кимоно.
— Вот, возьми, купишь колготки, — сказала торопливым шепотом и протянула десятку. — Я поздравляю тебя, моя деточка.
— Это все твое воспитание, — не унималась Вера, — все эти вечеринки, танцульки.
«Зачем она это сделала! У меня же накрашены ресницы, все потечет. Зачем! И как она сэкономила эту десятку?»
Мы живем на деньги Веры и ее мужа. Хорошо живем, но Вера ведет записи расходов.
— Прости меня.
Надо широко раскрыть глаза, тогда ресницы, может, не потекут. Из зеркала смотрит бледное лицо, губы дрожат, а глаза выпучены.