— Прости меня.
Надо широко раскрыть глаза, тогда ресницы, может, не потекут. Из зеркала смотрит бледное лицо, губы дрожат, а глаза выпучены.
— Прости.
— Приди пораньше, я пирожок испеку.
— Ладно. — Схватила пальто, надену в лифте, выскочила, не захлопнув дверь.
В кабине дурак с двенадцатого этажа прокомментировал:
— И жить торопимся, и чувствовать спешим.
Вечно лезет с идиотскими шуточками, спекулянт несчастный. Когда Евгений разбил фонарь у «Лебедушки» и попросил у этого достать — сосед работал в автосервисе, — он заломил такую цену, что Евгений неделю, вспомнив, крутил головой и удивлялся: «Ну и жук! Откуда только такие берутся!»
— Подвезти? — спросил жилец с двенадцатого.
— Спасибо, у меня денег нет.
Вот тебе за фонарь и за шутки.
Таня уже была во дворе. Стояла, покуривая, прислонясь к стволу нашего любимца-тополя. Арно бросился ко мне, не успела увернуться — мощный удар лап. Огромная лобастая башка у самого лица.
— Арно, отстань, ну отстань же!
— Он тебя поздравляет, — оттолкнулась от дерева, пошла навстречу, — и я тоже.
Цыганочка, неизвестно как забредшая в этот московский двор. Расшитая дубленка до пят, шаль в розах, узкое лицо, огромные глаза, желтые круги бессонницы. Протянула пакетик:
— Я желаю тебе любви, уже пора.
Хриплый голос, прекрасный голос, больше ни у кого нет такого.
— Спасибо. Опять всю ночь работала?
— Да. Закончила поэму, «Кот под зонтом» называется, по-моему, смешная. Для Детгиза. Вечером прочитаю. Там и ты есть — рассудительная рыбка. Все там есть.
— Я к Петровским иду. Приходи тоже.
Почему мне всегда кажется, что ей холодно? Почему хочется отогреть, накормить вкусным, подарить красивую вещь? Не знаю. Ведь отогревает, кормит вкусным и дарит красивые вещицы она мне.
— Придешь?
— Не смогу. Валерий приезжает.
— Приходите вместе.
Посмотрела долго огромными зелено-серыми глазами.
— Нет. Его там не любят.
Она всегда знала правду и всегда высказывала ее вслух, не боялась.
— Арно, назад, назад!
Огромными высокими прыжками Арно устремился напрямик по снежной целине на другой конец двора. Наверняка увидел кошку. Сколько ни учили здоровенного сенбернара, сколько ни шлепали легонько ремешком, отвадить от охоты на кошек не могли.
— Вот тебе и благородные крови, — сокрушалась Таня, — носится, как обычная дворняжка.
— Ему нужно в Гарвард, — отвечала я.
Это была наша любимая игра с Арно. Я утверждала, что Арно очень хочет учиться, спрашивала:
— Арно, хочешь в Гарвард?
Арно оглушительно лаял. Слово «хочешь» означало «гулять» или «есть», а есть и гулять Арно хотел всегда.
Они жили в соседнем корпусе, тоненькая девушка, пишущая по ночам стихи, и ее пес — глупый, добродушный сенбернар. И не было у меня ближе подруги и не было лучше часов, когда, склонившись над расчерченным картоном, мы выкладывали фишки с буквами, составляя слова. В ту зиму мы увлекались игрой под названием «скрэбл». У Тани не было телефона, и у нас существовала сложная система оповещения. На кухонную форточку Таня вешала разноцветные тряпицы. Белая означает «меня нет дома», старая цветастая косынка — «приходи, я готовлю вкусную еду», красный клочок — «приходи немедленно». Красный вывешивала обычно, когда хотела прочитать новое стихотворение. И я бежала, бросив все. Вера догадалась о наших знаках, говорила презрительно:
— Ее вызывает родственная душа. Такая же бездельница.
Она не любила Таню, называла ее городской сумасшедшей, говорила матери, что дружба с такой девицей дурно влияет на меня, что мы обе вообще-то тунеядки. Я не знала человека, который работал бы больше, чем Таня. Может, только вот Олег. И дело не в ночных бдениях, а в той непрекращающейся работе мысли, постоянной сосредоточенности на своем деле, которые заставляли Олега посреди пустого разговора вынимать маленькую книжечку и торопливо записывать крючки интегралов, а Таню в разгар «скрэбла», когда я выкладывала слово «откос», смотреть долго на доску огромными отрешенными глазами. Может, тогда она услышала в себе строчки:
…песчаные полуденные косы…
Оно стало моим любимым стихотворением. Как сильно я поняла его потом, как часто повторяла:
Передо мной зеленые столы,
Решают люди важные вопросы,
А вижу я зеленые стволы.
Песчаные полуденные косы…
Я знаю теперь, что такое талант, я видела его в Тане и Олеге. Талант — это видимость отсутствия труда. Он огромен, этот труд, и он постоянен, но он легок труженикам и, хотя все время с ними, не заметен никому. И оттого удивление, и оттого слова:
— Надо же! И когда только успел, ведь он все время валяет дурака.
Или как Вера:
— И откуда у нее книжки, ведь она целыми днями болтается во дворе со своим дурацким псом, а по ночам — оргии…
Я видела следы оргий — груда окурков в пепельнице, чашка, до половины наполненная кофейной гущей, скомканные листы бумаги на полу. Я завидовала Тане и Олегу. Единственные люди на земле, которым я завидовала. Агафонову — нет. В его работе я ощущала погоню. Не знаю, за чем или за кем, но ощущала. Я словно слышала тяжелое дыхание бега, казалось, видела испарину пота на лбу и мокрые пятна на спине и под мышками. Я не завидовала, но жалела и любила за тяжесть его труда.
Мне что-то совершенно все равно,
Какое нынче вынесут решенье,
Передо мною светлое окно,
И музыка, и облака в движеньи.
Я любила ее дом. У нас сиденья стульев арабского гарнитура были затянуты пластиком, чтоб не пачкалась и не снашивалась штофная обивка, а в странной комнате в доме напротив тихо разрушался книжный шкаф пушкинских времен, невысокий, красного дерева, со стрельчатыми стеклами; на полке туалета, украшенного бронзой, валялись тюбики с дешевыми кремами, стояла старинная чашка с отбитой ручкой, приспособленная под пепельницу, а в огромном резном шкафу висели два платья и длинный коричневый жилет, связанный из шерсти пуделя знаменитого поэта, и всюду книги, и ничего не жаль, даже себя. Но о последнем я догадалась слишком поздно.
В метро рассмотрела подарок. В маленькой коробочке, обтянутой потертой кожей, лежал перстенек. Золотое колечко с одиноким камушком. Очень старое колечко. Ободок истончился, грани камушка стерлись, но цвет его был живым, как росток молодой травы, как первый побег на ветке нашего любимца-тополя. Иногда, зимой, извинившись перед деревом, Таня отламывала веточку, ставила дома в синюю вазу со следами былой позолоты и через несколько дней показывала мне трогательный клейкий листочек.
Крошечная записка. Я развернула плотно сложенный квадратик. «Нужно преодолеть свой барьер и победить себя», — написано мельчайшими, но очень четкими Таниными буквами. Странное пожелание, я не знаю, какой у меня барьер и в чем нужно себя победить. Вот другое: «Я желаю тебе любви, пора уже» — понимаю. Мы об этом часто говорили. Таня часами рассказывает о Валерии. Я знаю о нем очень много, ему и невдомек сколько. Я знаю, какой он талантливый, какой умный, как хороши его сценарии, которые почему-то отвергают тупые люди на киностудии. Я читала все его сценарии. Они были какие-то странные. Очень скучные. В них говорили и говорили, и все про производство, но вдруг попадались удивительные, необычные вещи. Например, в одном директор завода, который все время боролся с главным инженером, приезжал в Москву, в главк, и почему-то оказывался в высотном доме. И там он вспоминал, как деревенским мальчишкой пришел в этот дом и, не зная о существовании лифтов, пошел пешком на двадцать первый этаж. И вот, уже немолодым человеком, он повторяет этот путь и вспоминает всю свою жизнь. Вот как он поднимается и что вспоминает, было написано очень здорово. А потом я увидела черновики этих страниц в Таниных бумагах. Когда приезжал Валерий, Таня пекла в духовке «мексиканские сандвичи» и варила грибной суп по-монастырски.
Валерий лежал на тахте, курил и рассказывал смешные истории. К Тане он обращался на «вы», и это мне очень не нравилось, было обидно за Таню. Один раз я решилась и спросила у нее, всегда ли он так официален.
— Только днем, — ответила Таня, и потом долго смотрела куда-то вбок и вниз, и улыбалась непонятно и печально, покусывая кончик ручки детскими, чуть кривоватыми из-за тесноты зубками. — Нужно любить, — сказала вдруг строго и строго посмотрела на меня, — несмотря ни на что, нужно любить.
Я не смогла бы любить Валерия. Мне казалось почему-то, что он сделан из очень качественного и очень похожего на человеческую плоть заграничного бледно-розового пластика. А чтоб больше был похож на живое подобие свое, неизвестный умный и талантливый мастер предусмотрел и изъяны. Валерий в свои тридцать лет был уже лысым. Розовый блестящий свод черепа обрамлялся светлыми, мягкими, чуть вьющимися волосами. Очень блестящими, очень чистыми и словно синтетическими. И весь он был удивительно вымытый, благоухающий лавандой, и я, поражаясь каждый раз этой чистоте, думала, что она оттого, что мыться ему легко, просто протереть влажной тряпочкой упругий пластик. Рукопожатие его было прохладным, сухим, шутки — слишком изысканными, костюмы и рубашки — блистательно модны и новы, и даже когда ел мексиканские сандвичи, в отличие от меня, умудрялся не испачкать пальцы жиром котлет. Таня говорила, что он очень умен, образован, талантлив. Я верила ей, но все равно понять, как можно любить Валерия, не могла.