Из темноты быстро вышел Энтони, сел рядом с Ленор. Они о чем-то тихо заговорили. За весь день Ленор ни разу не посмотрела на Стенли. Бабы проклятые! Он вовсе не собирается пускаться во все эти надоедливые игры. Дает только то, что может дать. А это немало! Немало! Совсем не обязательно появляться без предупреждения в семейном кругу, хоть ты и дальняя родственница, привлекать к себе внимание саркастическими историями, изводить мальчика на дюжину лет себя младше. Он опять ловко избежал обмена взглядами с Марджи, встал и удалился в парк.
Пахло настоявшимся дубовым-с-вязами осенним воздухом. С вершины холма, со скамейки, сколоченной еще дедом Робертом, он видел освещенную террасу и молодежь вокруг стола. Арт играл на гитаре и изображал своих кукол. Марджори, между прочим, права, он нас всех здесь сегодня разыграл, как пьесу. Ну, эта пьеса хотя бы запомнится. Все, что не попадает в драматургию, проваливается в прорву. Впрочем, и драматургия, немного покачавшись, тоже проваливается в прорву. «Волны времени» тут ни при чем. Вне нас нет никакого времени. Едва мы вытряхиваемся из своей шкуры, как тут же прекращается всякое время. И прошлое, и настоящее, и будущее. Да и вообще, этот порядок поступательного движения – сущая фикция. Движение, в принципе, идет вспять. Будущий миг тут же становится прошлым. Все миги без исключения: и кипень листвы под атлантическим бризом, и падающая вода, и неподвижность каменного орла, и вытаскивание клубники из чаши с мороженым, и песенка Даппертата – все из будущего становится прошлым. Говорят, что мы заложники вечности, у времени в плену. Нет, мы в плену у чего-то другого.
Он спустился с холма и пошел по аллее, под свисающими из мрака мягкими листьями каштанов. Прошел мимо подсвеченного сильной лампой «Козерога». Привет, папаша! Тут, кажется, все замечают, что у этой скульптуры есть сходство с патриархом Дэвидом, но никто об этом не говорит вслух. Ухожу во мрак. Вновь появляюсь в освещенной полосе возле домика, в котором все сто корбаховских лет живет Енох Агасф. Там открыты окна. Младшее поколение великого семита смотрит телевизор. На экране выпяченное всеми губами, бровями и носами лицо властительницы дум, ведущей разговорного шоу. Доносится ее голос: «Я хочу вас спросить, жертвы половых насилий! Если насильник по просьбе своей жертвы использует презерватив, можем ли мы считать его действия изнасилованием?» Взрыв эмоций в многолюдной аудитории. Снова ухожу во мрак.
Все передвигается вперед, то есть в прошлое. Шаги, как всегда, ведут в прошлое. Темнота тоже уходит в прошлое, не вечно же ей темнеть.
В конце этой аллеи есть беседка сродни эрмитажам из дворянских усадеб. По мотивам русского классика Айвана Тердженева. Там рядом, когда-то, перед периодом Третьего Исчезновения, они с Енохом закапывали бутылки дешевой бузы. Отвратительный период жизни, надо сказать. Марджи со своими клевретами рыскала по всему саду, рассылала шпионов и по окрестным пивным. Сущая травля, вот что это было на самом деле, а в семейной мифологии считается, что «она его спасла».
Тошно вспомнить все эти ланчи, на которые она приглашала каких-то знаменитых психиатров под видом то новых соседей, то агентов недвижимости, то каких-то дальних родственников издалека. Ему достаточно было одной фразы, чтобы догадаться, кто сидит за столом и исподтишка буравит его профессиональными гляделками, отрабатывает гонорар.
Чтобы облегчить им вынесение диагноза «кризис среднего возраста», он начинал читать: «Земную жизнь пройдя до половины, Я очутился в сумрачном лесу…» – и хохотал, когда видел, что попал в точку.
Она объявила «сухой закон». Ты что, меня жалеешь или себя жалеешь? – отвратительно, прямо скажем, по-идиотски скандалил он. Боишься, что меня свергнут, что потеряешь титул? Дура, на кой хер нам этот титул? Сижу в президентском кресле только потому, что без меня они не могут принять ни одного решения. Живые компьютеры не могут сказать ни да, ни нет.
Она выгоняла с позором людей, которых я посылал за выпивкой. Все были перепуганы, сущий тоталитаризм. Один лишь только Вечный Жид закапывал для меня полугаллонные бутыли с калифорнийской бормотухой «Галло». Существенная штучка, надо признать. Глотаешь этими своими гаргантюанскими глотками, и тебе кажется, что берешь за узду это ебаное несуществующее мгновение.
Держу пари, что и сейчас здесь где-то остался пузырь, а то и два. Все эти три года после Третьего Исчезновения он помнил, что здесь еще оставались бутылки, однако сейчас кокетничал с собой, делая вид, что ищет вслепую. Наконец отвалил в фундаменте несколько кирпичей, засунул руку в темную дыру. Сейчас отхватит кисть какая-нибудь гадина. Рука спокойно прогулялась по горлышкам бутылок. Вытащил одну, содрал гнусный сургуч, открутил пластмассовую пробку. Засосал состав трехлетней выдержки. Ей-ей, недурно!
Итак, посмотрим на себя слегка со стороны. Стенли Франклин Корбах, праправнук варшавского меховщика, сидит все еще мускулистым задом на одном из высочайших американских тронов. Сидит, но ерзает. Какого черта он сидит, если ему так не сидится? Давайте-ка не отмахиваться от этого вопроса, тем более что башка как-то странно просветлела.
Ну, он сидит, как уже было сказано, просто потому, что без него вся эта мешпуха – и семья, и компания – немедленно развалится. Он тут сидит, как Гаргантюа или как сын его Пантагрюэль, благодетельный владыка нерях и недотеп. Он всю жизнь ощущал в себе что-то гаргантюанское, господа читатели и члены их семей. В нем всегда дремала и часто просыпалась несколько странная склонность к гигантизму. Горло испытывало потребность в огромных глотках. Ни с того ни с сего появлялся гомерический аппетит. Вот сегодня, например, съел под шумок двухфутовую рыбу. Умеренность в сексе иной раз сменялась гигантическим драйвом, трахал сразу, одну за другой, шесть мэрилендских немок. Иной раз казалось, что вырастаю выше своих дубов, тащусь, озирая округу гольфа и сельского хозяйства, с венком птиц, кружащих вокруг башки. К счастью, снижался до умеренно раблезианских размеров, открывал нормальную бутылку. Ваше здоровье, великолепный Гаргантюа!
Три года назад эти полгаллона стоили три доллара девятнадцать центов, эти цифры прочно засели в голове, потому что приходилось занимать деньги у слуг. Сейчас, если судить по состоянию дел на Нью-Йоркской фондовой бирже, бутыль тянет не меньше чем на пятерку. Все-таки еще не очень большая цена за попытку раздвинуть две сплющивающих стены – будущее и прошлое. Старый собутыльник, рабби Дершковиц, говорит, что буза не спасает от мрака. Тфила (вера) – вот лучший антидепрессант, говорит он, но сам глотает не хуже Гаргантюа. Никогда с ним не спорил и не собираюсь спорить. Веровал всегда и сейчас верую во всех богов и, уж конечно, в Единого Бога. Верую и в Неопалимую купину, и в Синайскую гору, и в Моисея пророческое косноязычие. Верую и в Сына Божьего Иисуса Христа, посланного, чтобы разделить наши муки с нами, ягнятами Вселенной. Верю и в поздних пророков Господа Нашего, и в Магомета небесного. Верую и все равно терзаюсь, потому что и вера моя лежит во времени, а времени нет.
Не оттого ли я так ерзаю, что принадлежу Америке и здесь, в Америке, прохожу свой век? Народ Гаргантюа и Пантагрюэля казался себе вечным и в каждой декомпозиции видел новую композицию. Гомогенные нации, быть может, до сих пор сохраняют дух этого телесного единства, все эти французы, японцы или поляки. Америка или Россия, эти проходные дворы межнациональных сбродов, то ли еще не обрели идею бесконечного воспроизведения, то ли уже потеряли ее без возврата.
Считаю себя евреем, а сам не понимаю, что такое еврей. Будучи американцем, постоянно испытываю космополитские соблазны. Человек планеты Земля, не могу вообразить себя ее крохотной частью. Вот почему я пытаюсь ухватиться за пуповину своего рода и дотащиться до плаценты. Безумец, скажете вы, мадам, и будете близки к истине. Диагноз: хронический алкоголизм. Вегетативная дистония. Психастенический синдром с маниакально-депрессивными состояниями. Кризис середины жизни.
О середине жизни, господа, говорить уже не приходится. Кожа неумолимо пигментируется и отвисает. Трагический еврей то и дело проглядывает сквозь маску ухмыльчивого янки. Кризис последней трети, в лучшем случае. Гете после позднего извержения либидо отослал человеческую плоть к Мефистофелю. Мефистофель покупает душу с единственной целью – разлучить с ней тело. Душа ему не нужна, он хочет владеть человеческим телом, в этом, очевидно, и был смысл первородного греха.
Иной философ, впрочем, скажет, что тело – это сосуд, в котором все-таки путешествует душа, значит, и оно – священно. Бывает ли душа с изъяном или она безупречна? Перекос личности, состоит ли он только в стачке тела с дьяволом? Безупречность, не отменяет ли она само понятие личности? Безличностная безупречность кажется нам отсюда, из земной юдоли, монотоном. Или мы просто пасуем перед непостижимостью? Давайте вспомним песни «Рая» синьора Алигьери, это сплошное радостное сияние, «монотон» по сравнению с муками «Ада» и суровостью «Чистилища». Модуляции сияния на лице Беатриче говорят лишь о Любви, но мир райской любви гораздо более непостижим для человека, чем муки «Ада», потому что он не имеет отношения к телу. В третьей, самой невероятной, книге Дант постоянно повторяет: не понять, не постичь. Беатриче пытается снизиться до уровня его понимания: