Никто его не окликнул, и все же он оглянулся и увидел сбоку целую веревку платьев, которые сушились перед домом и были так жестко накрахмалены, что, если их поставить, они бы так и остались стоять (его мать всегда на это жаловалась), и сразу же узнал платье матери, в котором она работала в саду, платье своей сестры Анни, в котором та играла в гольф, любимый халатик жены, который Айрин так часто надевала, завтракая с ним, другие платья, запомнившиеся не так ярко. Приподнимаясь на веревке над входом на веранду, они опять висели между ним и дорогой. Широко раскинув рукава, норовя оцарапать его лоб подолом юбки, они летали в лунном свете вокруг дома.
По ступенькам поднялся маленького роста негр с толстыми набойками на каблуках, прошел через веранду, и в голове у него прояснилось.
— Сестра Гэдди уже вступила в обитель радости?
— Нет, святой отец, вы вовремя успели, — ответил доктор.
Как только он вышел из дома, там поднялся такой же гвалт, какой раньше стоял во дворе, а мужчины во дворе, увидев его, смолкли. Уже на дороге он увидел луну. Она была над деревом, где угнездились на ночь куры; казалось, это одна из птиц взлетела туда. Он согнал ребятишек с капота своей машины, вытащил мальца, усевшегося за руль, и сел сам. Развернулся он в церковном дворе. Внутри церкви мигал огонек. Церковь была с плоской крышей, точно сарай, шторки на окнах опущены, как в спальне. В этой церкви танцы устраивались несколько раз в неделю, а не только по воскресеньям, и вечером в центре города хорошо было слышно веселую музыку, которая неслась отсюда.
Вот и речка; он проехал на ту сторону; берега возле моста ярко блестели, сплошь забросанные плоскими, размером с губную гармошку, пузырьками из-под болеутоляющего, которое с незапамятных времен продается под названием «Домашняя скорая помощь». С телефонных проводов вдоль дороги свисали волокна хлопка, ими же была усыпана обочина — казалось, он играет в школьную игру «Иду по следу».
Показалась гудящая маслобойня — она работала на собственном движке. Ни луча не пробивалось между железными листами цеха без единого окна, залитого сейчас лунным светом, но запах масла свободно выплывал наружу и растекался по всему городу — казалось, это готовят ужин для великана, который никогда не насытится. Из вытяжных труб висели длинные космы хлопкового волокна, которое сыпали в освещенную луной хлопкоочистительную машину, снаружи во дворе стояли в беспорядке, дожидаясь своей очереди, нагруженные фургоны и грузовики, и это было похоже на цыганский табор или бродячий цирк из рассказов его отца и деда.
Далеко за чертой неосвещенного города у железнодорожной насыпи поднималось пухлое, как подушка, зарево — там горела трава. Зарево было точно облако газа, прозрачное, того лихорадочно-красного цвета, каким наливается осока в ноябре, без темных вен дыма, без искр и языков пламени, которые взлетают в воздух, когда горит церковь, казалось, это просто разлит оцвеченный хлороформ.
Вдруг за его спиной вспыхнул длинный луч электрического света, жесткий, точно отлитый из стали, пробежал по длинной грузовой платформе впереди, по тюкам хлопка на ней и словно бы толкнул и развалил их — так небрежно они были сложены, — потом скользнул на стену темного вокзала и осветил название города — «Холден». Загудел, опускаясь, шлагбаум. На этом переезде постоянно происходили несчастные случаи, и доктор подумал, что, наверное, ему ни разу в жизни не удалось спокойно проехать его, каждый раз приходится пережидать поезд. Он остановил машину и увидел, как мимо пронесся двухсекционный локомотив и за ним замелькали вагоны груженого товарного состава. В Холдене поезд не останавливался.
Он выключил мотор. Одна из шпал проседала под каждой колесной парой и жаловалась. Доктор слушал ее мерный неторопливый скрип и представлял себе старинные качели на веранде и двух влюбленных, качающихся в темноте.
Сегодня ему подали напиться в чашке от сервиза, который, быть может, покупала его мать или мать его жены, — тонкая фарфоровая чашечка с оббитыми краями, его губы и пальцы узнали ее. Там, в доме, где умирала раненая женщина, он попросил воды, и его жажду утолили, о нем позаботились. А потом он сразу же ворвался в стаю платьев с раскинутыми рукавами, которые летели, точно ангелы, нарисованные ребенком.
Машина слегка покачивалась от движения поезда, он сидел, низко нагнувшись над рулем, душу наполняло ощущение отрады. Оно все росло, и он вдруг почувствовал в горле комок слез.
Отец доктора был тоже врач, в его кабинете он и вел прием; все пациенты-старики, такие, как мисс Маршия Поуп и как Люсиль и Ори, постоянно вспоминали его отца, а некоторые даже путали молодого доктора со старым, но мисс Маршия Поуп и Люсиль — никогда. Золотые часы тоже достались ему от отца. Ричард вырос в Холдене, женился «на самой хорошенькой девушке дельты Миссисипи». Если не считать тех лет, что он учился на врача и потом был интерном, он прожил всю жизнь здесь, дома, в Холдене, и лечил местных жителей — единственный врач во всем городе. И отец его, и мать умерли, сестра вышла замуж и уехала, в прошлом году перед Рождеством умерла от пневмонии дочь. А летом они расстались с женой, так она захотела.
Сильвия была их единственный ребенок. Она прожила на свете тринадцать лет, но не умела ни говорить, ни даже сидеть. У нее была родовая травма; он любил ее и скорбел о ней всю ее жизнь. Но Айрин сделала больше — она посвятила Сильвии свою жизнь, всю без остатка, ухаживала за ней, носила на руках, кормила с ложечки, купала. Что делать, когда ты отдал всю свою любовь обреченному существу и это существо у тебя отняли? Ты отдаешь свою любовь кому-то другому, столь же обреченному. Но ты не хочешь страшных напоминаний и потому обращаешься не к человеку, а к идее.
В июне к нему в кабинет пришел с рекомендательным письмом студент, участник движения за гражданские права. Из уважения к старому другу доктор пригласил его домой обедать. (Сегодня он уже один раз вспоминал о нем, увидев на снимке в их городской газете.) Он помнил, что молодой человек уже кончил рассказывать о своей работе. Они, сидя за столом, смеялись словам Айрин, повторившей ходячую шутку предыдущего губернатора, которую он бросил, когда из тюрьмы сбежал заключенный: «Уж если тебя обманул заслуживший доверие преступник, кому же тогда можно верить?» Потом доктор заметил:
— Кстати, о доверии, Филип. Я прочел в вашей газете очень странную вещь. Там писали, что в соседнем графстве группу ваших ребят под дулом автомата погнали в поле собирать хлопок в сорокаградусную жару. Не могло этого быть — какой же хлопок в июне?
— Этот же вопрос я и сам себе задавал. Но в конце концов решил: там, где читают нашу газету, никто таких подробностей не знает, — ответил молодой человек.
— И тем не менее это ложь.
— Мы просто сгустили краски, чтобы показать вашу ненависть, — поправил его бородатый молодой человек. — Так для читателей доходчивей. Не забывайте: с нами могли поступить куда более жестоко.
— И все-таки… и все-таки я считаю, мы не имеем права извращать истину, — возразил доктор Стрикленд. — Даже ради благой цели.
— А сам ты разве когда-нибудь скажешь Герману Фэрбразеру, что с ним? — бросила его жена и резко встала из-за стола.
На следующий день всю его подъездную дорожку сплошь усыпали битым стеклом — видимо, в благодарность за прием. Он не ожидал никакого подвоха и увидел осколки слишком поздно, а стоящая в дверях Айрин неожиданно расхохоталась…
В конце концов он уступил ее желанию расстаться и отпустил, не спрашивая, когда она вернется. Сейчас она жила в своем родном городе, и, как он слышал, все наперебой приглашали ее в гости. Он предлагал ей остаться здесь, а он уедет. «Отнять у Холдена его доктора Стрикленда? Да ты никогда не бросишь свой город, даже ради спасения души!» — ответила она. Но все-таки это был еще не развод.
Да, он был слишком терпелив, но он устал от терпения. Устал от горечи и вражды, которые разделяют все и вся, они измучили его, смертельно надоели.
И вдруг сегодня вечером жизнь показалась такой, какой казалась раньше. Словно кто-то подошел к нему на улице и предложил понести немного его груз, и не просто предложил, а настойчиво взял из рук — старый, верный, полузабытый друг семьи, которого он не встречал с юности. Неужели к нему возвращается ощущение, что у каждого живого существа на свете все еще есть право быть собой — право на свое темное, бунтующее против смерти естество? Сердце колотилось, словно на него обрушился шквал надежды и стал швырять, крутить без передышки, без пощады.
Ему казалось, что он сидит здесь очень долго, но вагоны все стучали и стучали мимо. Наконец промелькнул и служебный. Он сосчитал их, сам того не сознавая, — семьдесят два вагона. Снова стало видно, как за городом горит трава.