«Беда людей, которые, как мы, начинают слишком резво, — заметил он как-то одним из самых своих похоронных тонов, — состоит в том, что вскоре нам оказывается некуда расти». А Либерман, естественно, не согласился с этим.
Помрой редко смеялся или повышал голос, но если он все же смеялся, то обычно делал это, тщетно пытаясь убедить какого-нибудь незадачливого автора в том, что всё, в конечном счете, обстоит не так бесповоротно плохо, как кажется. К обману он относился без снисхождения, и не чувствовал необходимости практиковаться в нем.
— Что именно у тебя на уме? — спросил он, когда Голд прервался.
Голд нервничал под бесстрастным взглядом Помроя.
— Книга. Как раз для тебя. Меня попросили сделать развернутое исследование.
— Кто?
— Несколько журналов. Уверен, что Либерман его напечатает, если мы не найдем кого-нибудь получше. Исследование о жизни еврея в современной Америке. — Голд говорил, а на сердце у него становилось все тяжелее и тяжелее. — Рассказ о том, каково это было для людей вроде тебя и меня, для наших родителей, жен и детей вырасти и жить здесь в наше время. Я думаю, об этом еще никто не писал.
— Об этом писали сотни раз, — поправил его Помрой. — Но я не уверен, писал ли об этом кто-нибудь, вроде тебя.
— Вот именно. А я сделаю книгу пикантной и достаточно легкой, чтобы ее принял массовый рынок. Там будет сильный налет эротизма.
— Мне нужна научная, аргументированная работа, которая будет полезна для колледжей и библиотек. С сильным налетом психологизма и социальности.
Голд сник.
— Такая книга не принесет денег.
— Я дам тебе гарантию на двадцать тысяч долларов. Пять из этих двадцати мы по статье издательских расходов отнесем на исследовательскую работу, а не будем включать в гонорар, и выдадим их тебе на этой неделе.
— Остановимся на шести тысячах. А когда я смогу получить следующий аванс?
— Пять. Когда покажешь мне двести страниц.
— Двести страниц? — страдающе повторил Голд. — На это уйдет вечность.
— Вечность проходит быстро, — заметил Помрой.
Голд ликовал, покидая кабинет Помроя.
Каждый год в начале осени Голд прикидывал, как ему свести концы с концами и дотянуть до следующего лета, чтобы хватило на еще один год обучения и прочие связанные с этим расходы для его сыновей — один из них учился в Йейле, другой в Чоуте, и оба они получали неполные стипендии — и для его шальной двенадцатилетней дочери, которая, живя дома, училась в частной школе и которой постоянно грозило исключение. Кроме жалованья профессора колледжа, Голду требовалось еще двадцать восемь тысяч долларов. На восемь он мог рассчитывать, так как должен был получать гонорары и за устные выступления, значит, оставалось наскрести еще двадцать. Только что он договорился на тысячу у Либермана и на двадцать у Помроя. Но Помрою он оказывался должен книгу. Книгу он мог бы легко сляпать, как только ему удастся собрать материал. Евреи были верным делом. Не хуже золота.
БУДЬ Голд дома, когда его жена Белл приняла приглашение приехать в пятницу вечером в Бруклин к его сестре Иде на обед, устраиваемый в честь его отца и мачехи, он придумал бы какой-нибудь предлог, чтобы не идти.
— Все будут? — с дурным предчувствием спросил он. — Мьюриел с Идой помирились?
— Кажется.
Голд тешил себя тщетной надеждой на то, что еще до конца недели налетят арктические ветры и его отец с мачехой немедленно укатят во Флориду, в меблированную квартиру, которую снимали из года в год, как подозревал Голд, не без тайной финансовой помощи Сида, его старшего брата. Предпринимались неявные попытки убедить их приобрести во Флориде кондоминиум, поскольку в этом случае появлялись шансы, что они будут подольше оставаться там весной и пораньше возвращаться туда осенью. В этом году, когда речь заходила об их отъезде, они были особенно уклончивы. Уже приходила и сошла ежегодная осенняя жара, которая у евреев зовется Большие Праздники, а у всех других — бабье лето. Но его отец нашел какие-то другие еврейские праздники. Голд надеялся, что, может быть, Сид не придет к Иде, но в глубине души знал — и здесь его ждет разочарование. В обществе отца и старшего брата его неизбежно подстерегали минуты жестоких страданий. Отец будет оскорблять и унижать его, Сид — изощренно издеваться своими иезуитскими приемами, против которых Голд был совершенно бессилен. Беспомощность Голда выработала у него за долгие годы почтительное преклонение перед хитростью и коварством Сида. Сейчас Сиду было шестьдесят два, на четырнадцать больше, чем Голду. Отцу было восемьдесят два. Одним из самых ярких воспоминаний Голда о детстве был случай, когда Сид как-то летом нарочно потерял его на Кони-Айленде на Серф-авеню неподалеку от Стиплчеза, а сам отправился гулять с девчонками, и одна из его старших сестер, Роза, а может быть Эстер или Ида, пришла за ним в полицейский участок. Воспоминания об этом происшествии всегда отзывались болью в сердце Голда.
Последняя на неделе лекция у Голда заканчивалась в пятницу после ланча. Образование было одной из нескольких отраслей знаний, в которой Голда считали специалистом те, кто разбирался в этом еще хуже него. Из опыта Голд знал, что выезды на уик-энд не доставляют ему никакого удовольствия и что большинство студентов испытывает на этот счет прямо противоположные чувства, а потому он всегда включал в расписание на вторую половину дня в пятницу по крайней мере одно занятие, заранее зная, что посещаемость будет низкой. Обычно Голд терял интерес к читаемому им курсу ближе к его окончанию, и тогда студенты начинали вызывать у него раздражение. В этом семестре интерес у него пропал в самом начале курса.
Нужно было посмотреть, не пришли ли ему послания от его старых подружек или потенциальных новых, и из студенческого городка в Бруклине Голд проехал подземкой на Манхэттен, почти в самый центр, где у него была небольшая квартирка, которую он называл своей студией. Он нашел там письмо от одной из первых своих подружек, которая сообщала, что, может быть, заглянет на денек в Нью-Йорк в следующем месяце и рассчитывает позавтракать с ним; это вполне устраивало Голда, а кофе и сэндвичи в таких случаях он заказывал прямо к себе в студию. Виски здесь уже было. Привратник передал ему конверт из плотной бумаги, адресованный доктору Брюсу Голду, который сразу же понял, что это запоздавшее сочинение какого-то опасливого студента. Вес конверта поверг его в отчаяние; рукопись была толстой, а ведь ему придется читать ее. Он позвонил Белл, чтобы узнать, когда они выезжают.
Из своей квартиры в Манхэттенском Уэст-Сайде они на такси отправились в Бруклин, попав в самый хвост вечерней пробки. Белл была спокойна, Голд испытывал тоску. Туманная темнота опускалась на реку. На коленях Белл лежал тяжелый бумажный пакет с картофельной запеканкой, которую она приготовила утром.
— Постарайся не выглядеть так, будто тебе хочется бежать куда-нибудь без оглядки, — посоветовала ему она, не поворачивая головы. — Постарайся не затевать стычек с Сидом. Постарайся хоть словом перемолвиться с Виктором, Ирвом, Милтом и Максом. Не забудь поцеловать Гарриет.
— Я всегда здороваюсь. А Сид сам со мной затевает стычки.
— Он только говорит. И даже не с тобой.
— Он говорит, чтобы разозлить меня.
— Я постараюсь ему помешать.
Голд придал своим мыслям самое язвительное направление и попытался все свои недобрые чувства направить на книгу о Генри Киссинджере[2], над которой думал вот уже больше года. Но этот предмет оказался недостаточно привлекателен, и когда такси выехало из тоннеля в Бруклин, его мысли вернулись к предстоящему удручающе-крикливому сборищу.
Чувствовал он себя ужасно.
Все остальные будут получать удовольствие. Для него же семейные вечера превратились в тяжелое наказание, в тягостное испытание его преданности семье, которой он оставался верен со скорбью и раздражением во всех случаях, когда у него не было иного позволявшего сохранить лицо выбора. Там не будет ни одного человека, которого он хотел бы видеть. Участие в общем разговоре для него будет невозможно. Он больше не любил ни отца, ни брата; правда, он и прежде не испытывал к ним особой нежности. Но время от времени он чувствовал что-то вроде благодарности и сострадания к своим четырем старшим сестрам, хотя особенности и глубина этих чувств определялись варьирующимися воспоминаниями о том, какая из них была добрее к нему после смерти их матери и в предшествовавшие годы. Все они знали, что он имеет некоторую известность как писатель, но не могли понять почему.
Нелюбовь Голда к семейным обедам, его отвращение к любому проявлению чувств в семейных отношениях уходило корнями в далекое прошлое, по крайней мере, во времена окончания школы и переезда на Манхэттен для учебы в Колумбия-Колледж. Он был счастлив поступить в такое престижное учебное заведение и испытывал огромное облегчение, уйдя из своей большой семьи, состоявшей из пяти сестер и одного брата, семьи, в которой он всю жизнь чувствовал себя и ущемленным, и недооцененным.