— Ви думайт у меня полушитса?
— А почему нет? — спросил я.
Потом он угостил меня пивом.
* * *
Для многих из этих людей, хорошо владевших словом, самой большой трагедией была потеря языка — они не могли выразить то, что было у них на душе. Ужасно, когда в голове у тебя возвышенные мысли, а их словесное выражение примитивно и исковеркано. Конечно, они могли кое-как общаться, но такое общение подрывало их веру в себя. Много лет спустя Карл Отто Альп, в прошлом кинозвезда, а сейчас закупщик универмага «Мэйси»[8], говорил: «Я чувствовал себя ребенком, а иногда даже идиотом. Я оставался наедине со своими невыраженными мыслями. Все, что я знал, все, что было во мне, стало для меня обузой. Мой язык висел плетью». То же самое чувствовал Оскар. Это было невыносимое ощущение беспомощного языка, и я думаю, у Оскара возникали трудности с предыдущими учителями английского из-за боязни остаться наедине со своими невысказанными мыслями. Он испытывал бурную жажду деятельности: сегодня овладеет английским, а завтра приведет публику в восторг безупречной праздничной речью на День Независимости, и в завершение всего на ура прочитает свою лекцию в Институте Общественных наук.
Мы занимались в медленном темпе, шаг за шагом, раскладывая все по полочкам. После того, как Оскар перебрался в двухкомнатную квартиру в доме по Восемьдесят пятой Уэст стрит, рядом с проезжей частью, мы стали встречаться три раза в неделю. Я приходил к нему в половине пятого, урок продолжался полтора часа, а потом мы шли ужинать в кафе-автомат на Семьдесят второй стрит, так как готовить дома не хотелось из-за жары. За ужином мы обычно беседовали, тоже в счет занятий. Свои уроки я делил на три части: работа над произношением и чтение вслух; затем грамматика, потому что Оскар ощущал потребность в ней, разбор сочинений; и, конечно, практика разговорной речи, которой мы обычно занимались за ужином. Насколько я мог судить, определенный прогресс у Оскара наметился. Ни одно из этих упражнений уже не требовало от него стольких усилий, как раньше. Он учился, и казалось, настроение его поднималось. Бывали даже моменты бурной радости, когда он замечал, что пропадает его акцент. Например, когда «думат» перешло в «думать». Он перестал называть себя «беснадешным», а меня прозвал «лутщим учителем», эта милая шутка мне нравилась.
Мы почти не говорили о лекции, предстоящей ему в начале октября, и я мысленно желал ему успеха. Я чувствовал, что в этой лекции должно проявиться все, чем мы занимались день за днем, но как именно, я не знал. И, честно говоря, мысль о лекции пугала меня, хотя я не признавался в этом Оскару. Меня страшила и первая лекция, и все десять последующих в осеннем семестре. Позже, когда я узнал, что он пытался написать лекцию на английском с помощью словаря, и вышла у него «полная катастгофа», я предложил ему сделать это по-немецки, а потом мы вместе могли бы попытаться перевести ее на сносный английский. Говоря это, я обманывал самого себя, прекрасно понимая, что скверно знаю немецкий. Конечно, для чтения каких-нибудь простейших текстов моих знаний хватало, но едва ли я справился бы с серьезным переводом. Просто хотел подстегнуть Оскара, заставить его работать, а о переводе можно было позаботиться потом. Он трудился над лекцией до седьмого пота, преодолевая слабость по утрам и доходя до истощения к вечеру. Но на каком бы языке Оскар ни пробовал писать, он — профессиональный писатель с большим опытом работы, досконально знающий свой предмет, — лекция упорно не двигалась дальше первой страницы.
Стоял знойный влажный июль, и жара никак не способствовала работе.
* * *
Я повстречал Оскара в конце июня, а уже семнадцатого июля мы прекратили наши занятия. Виной тому явилась эта «невозмошная» лекция. Каждый день он корпел над ней, как одержимый, все больше поддаваясь отчаянию. В сотый раз переписав вступительные страницы, он в ярости швырнул ручку в стену с криками, что больше не может писать на этом мерзком языке. Он ругал немецкий на чем свет стоит. Оскар кипел от ненависти к этой проклятой стране и ее проклятому народу. После этого все пошло под откос. Прекратив попытки написать лекцию, он совсем забросил английский. Казалось, он даже забыл то, что уже знал. Его язык опять был скован, а в речи вновь со всей очевидностью слышался акцент. Все то немногое, что он хотел сказать, выходило на ломанном, корявом английском. Лишь изредка я слышал, как он бормочет что-то себе под нос на немецком. Я даже думаю, что он делал это бессознательно. На этом наше формальное сотрудничество закончилось, но все же я забегал к нему почти каждый день. Он часами сидел неподвижно в своем огромном кресле с зелёной бархатной обивкой, в котором можно было свариться, и сквозь высокие окна смотрел на бесцветное небо над Восемьдесят пятой стрит. На его глаза наворачивались слезы.
Как-то однажды он сказал мне:
— Если я эту лекцью не подготовлять, я руки на себя налошу.
— Давайте начнем, Оскар, — предложил я, — диктуйте, а я буду писать. Важны сами мысли, а не орфография.
Он ничего не ответил, и я больше не настаивал.
Оскар погрузился в глубокую меланхолию. Часто мы сидели часами в полной тишине. Меня это беспокоило, хотя мне уже приходилось иметь дело с подобной депрессией. Таким же был и экономист Вольфганг Новак, несмотря на то, что английский давался ему легче. По моему мнению, его проблемы были связаны в основном с ухудшением здоровья. И он тяжелее переживал потерю родины, чем Оскар. Иногда по вечерам до наступления темноты мне удавалось уговорить Оскара немного прогуляться со мной вдоль шоссе. Ему нравилось любоваться последними отблесками заката над Палисадами[9], по крайней мере, создавалось такое впечатление. Тогда он наводил полный марафет: надевал шляпу, строгое пальто, галстук, даже если было жарко, и я предлагал ему надеть что-то другое. Потом мы медленно спускались по ступенькам, хотя у меня и закрадывалось сомнение, дойдет ли он до нижней площадки лестницы.
Мы неторопливо удалялись от центра, изредка останавливаясь, чтобы присесть на скамейку и полюбоваться ночным Гудзоном. Потом мы возвращались в его комнатушку, и если я видел, что ему удалось немного расслабиться, мы включали радио и слушали музыку. Если же я пытался украдкой настроиться на волну новостей, он просил меня выключить приёмник, так как больше не мог слушать о «трагедии всего человечества». Он был прав, это было время лишь плохих новостей. Я старался что-то придумать, но что я мог сказать ему в утешение? Может, хорошей новостью была сама жизнь? Кто мог бы с этим поспорить. Иногда я читал ему вслух, помню, ему нравилась первая часть «Жизни на Миссисипи»[10]. Мы все еще захаживали в кафе-автомат несколько раз в неделю. Он шел туда чисто механически, потому что не испытывал ни малейшего желания выходить куда-либо, я же, наоборот, старался таким образом вытянуть его из дома. Оскар ел очень мало, он просто ковырялся в тарелке. Глаза его при этом как будто заволакивало пеленой.
Как-то раз после непродолжительного ливня мы расстелили газету и уселись на мокрую скамейку прямо у реки. И Оскар наконец-то заговорил. На корявом английском он поведал мне о своей лютой ненависти к нацистам за то, что они загубили его карьеру, лишили его нормальной жизни и кинули на растерзание хищникам, словно кусок сырого мяса. Он поливал грязью немецкий народ, бесчеловечных негодяев, не знающих жалости. По его мнению, это были «звиньи в маске павлинов». Более того, он был уверен, что его собственная жена в глубине души ненавидела евреев. За его красноречием скрывалась горечь. Он вновь замолчал. Мне было бы интересно побольше узнать о его жене, но я не хотел приставать с расспросами.
Позже, когда уже стемнело, Оскар признался мне, что пытался покончить с собой в первую неделю после приезда в Америку. Был конец мая, он еще снимал комнату в скромной гостинице и как-то ночью наглотался барбитуратов. Но случилось так, что он нечаянно опрокинул со стола телефонный аппарат, и администратор гостиницы отправил посыльного, который нашел Оскара без сознания и вызвал полицию. Врачи вернули его к жизни.
— Я не собигался этого делать, — оправдывался Оскар, — это был ошипка.
— Не вздумайте больше выкидывать такие номера, это равносильно полному поражению, — сказал я.
— Больше не буду, — устало ответил он, — ведь так тгудно вновь возвгащаться к жизни.
— Я прошу Вас, не делайте этого, что бы ни случилось.
Потом, во время прогулки он удивил меня своим неожиданным предложением «знова начать габоту над легцией».
Мы еле доковыляли до дома, и он уселся за раскаленный от жары письменный стол. Я взялся за чтение, в то время как Оскар потихоньку начал переписывать первую страницу лекции. Писал он, разумеется, на немецком.