Володя рванулся вперед, я же помедлил, приложил к груди руку и объявил моему изумленному идолу: «Adieu, топ ami!»[2] — фразу эту я лихорадочно репетировал во время нашего спуска. А затем побежал, чтобы нагнать моего наделенного великим даром убеждения брата, уже успевшего, огибая ноги постояльцев, выскочить из шумного вестибюля на еще более шумную улицу.
Шарманщик и яркоглазая обезьянка встретили нас плотоядными улыбками. Улица представилась мне беспорядочным скоплением громыхающих экипажей и электрических трамваев, рассыпавших страшные синие искры. Я никогда не выходил из «Ораниена» без мамы или мисс Хант, державших меня за руку; мне и по сей день представляется чудом, что Володя, похоже, в точности знал, куда нам следует идти сквозь хаос улицы. Я старался не отставать от него, а он все оглядывался через плечо — раздраженно, и я понимал: он уже сожалеет о том, что уговорил меня присоединиться к нему.
Очень скоро я понял и то, что мы заблудились. Я не спускал глаз с темно-синей Володиной матроски. Небо казалось мне хмурым, безжизненным, воздух — холодным и тяжелым, город — тонущим в серости. Только мой брат и оставался в нем красочной, полной энергии танцующей точкой. Долго ли мы с ним блуждали, сказать не могу, но в конце концов добрались до реки, к которой мисс Хант несколько раз привозила нас в экипаже, чтобы мы погуляли по променаду.
У пристани стоял пароход, на него торопливо грузились последние пассажиры. Володя, ни на миг не помедлив, взбежал по сходням, но был остановлен строгого вида мужчиной с пышными усами.
— Сэр, наши родители уже на борту, — объяснил на гладком английском Володя. — Они ужасно встревожатся, если мы не присоединимся к ним. — И Володя обратился к другим еще стоявшим на сходнях пассажирам: — Пожалуйста, нет ли среди вас англичанина, готового помочь соотечественнику?
Пассажиры молча смотрели на пятилетнего крепыша и его поеживавшегося брата.
— Ну что же, голубчик, мы американцы, — сказала вдруг полная дама, державшая в сгибе локтя черную собачонку. — Конечно, дитя мое, ты можешь подняться на пароход вместе с нами.
Так, завернувшись в ее широкую юбку, мы и взошли на борт парохода, а там Володя закричал: «Мама, папа!» — и, схватив меня за руку, повлек прочь от нашей краткосрочной спасительницы. И в тот же миг дрожь пробежала по палубе от носа до кормы, пронзительно взвизгнул свисток и пароход отчалил от пристани.
Я помню, какой спокойной была свинцовая вода, по которой мы уплывали из города, помню, как редели, сменяясь полями и виноградниками, дома. В дальнейшие годы всякий раз, что я слышал — в Париже, Лондоне или Берлине — медленно вздымающиеся аккорды, которые сопровождают вагнеровских речных дев, я возвращался на тот рейнский пароход и снова вставал рядом с моим отважным, безумным, дрожавшим братом и наконец позволял слезам страха и тоски по дому увлажнить мои нарумяненные ветром щеки.
— Что мы теперь будем делать? — прохныкал я.
— Все! — радостно вскрикнул он и развел в стороны руки. — Мы поплывем в Америку, Сережа. Там мы станем охотиться на слонов и скакать на конях, мы встретим диких индейцев. Ты только подумай!
На следующей пристани, к которой подошел пароход, стоял, поджидая его, полицейский, — он сгреб нас за шиворот и оттащил в полицейское ландо. Отрок-лифтер, спохватившись, сообразил, что не стоило ему отпускать нас одних, и доложил о нашем побеге, люди из отеля проследили наш путь до пристани и взбежали на нее, когда пароход отошел уже слишком далеко, чтобы с него услышали их отчаянные оклики.
В отеле брат стоически перенес назначенное ему нашей матерью наказание. Отец же, когда узнал о нашем приключении, от души расхохотался. Все, похоже на то, понимали, что соучастником я был лишь невольным. Единственным в итоге, кто пострадал из-за этой истории, была бедная мисс Хант, в мгновение ока уволенная за нерадивость, позволившую нам выскользнуть из наших комнат, — впрочем, едва ли была она первой либо последней из гувернанток, низвергнутых моим братом. Что до прекрасного мальчика-лифтера, я никогда его больше не видел. Вспоминая теперь о нашем побеге, я думаю, что, пожалуй, прогнали и его.
Брат моей матери, Василий Иванович Рукавишников, — которого мы звали дядя Рука — был причудлив до невероятия. Одевался он очень ярко. Я никогда не видел его без гвоздики в петлице или перстней с опалами на длинных пальцах. Он любил короткие гетры и башмаки на высоком каблуке, которые я находил страшно изысканными, хоть брат мой и падок был до жестоких пародий на его жеманную отчасти походку. Дядя Рука был человеком тщеславным и страстным, с желтоватой кожей, глазами енота, обладателем разудалых усов, страдавшим, как и младший его племянник, заиканием.
Видели мы дядю по преимуществу летом, когда он поселялся в Рождествено, его имении, которое вместе с принадлежавшими матери Вырой и бабушке Набоковой Батово составляли череду протянувшихся вдоль Оредежи семейных владений.
В конце июня на крыше его дома поднимался флаг, извещавший, что он возвращается, покинув одно из своих зимних пристанищ во Франции, Италии или Египте, известных нам лишь по дядиным экстравагантным рассказам. Запертые ставни дома распахивались, огромные колонны парадного портика спешно подкрашивались, с мебели снимали чехлы, ковры выбивали и проветривали. Он привозил нам подарки, которые выдавал постепенно, отчего июньские дни обращались в череду появлений красочных книг и головоломок, игральных карт, раскрашенных вручную свинцовых гусаров и улан, а однажды, когда мне было шесть лет, я получил очаровательный бронзовый бюстик Наполеона, который в течение многих недель брал с собой каждый вечер в постель, пока презрительная усмешка Володи не заставила меня отказаться от этого утешительного обыкновения.
На два счастливых месяца дядя Рука поселялся среди нас, творя чудеса и источая свет. У него был высокий и сладкий тенор, и в свободное время — коим дядя Рука, несмотря на его soi-disant[3] дипломатическую карьеру, обладал, по-видимому, в количествах неограниченных — он сочинял баркаролы, багатели и chansons tristes[4], которые пел нам летними вечерами, аккомпанируя себе на фортепиано. Ни на кого иного, как кажется, артистические усилия его большого впечатления не производили, зато я — сколь сильно завидовал я его умению сочинять мечтательные мелодии.
Однажды я уговорил дядю ссудить мне ноты одной из его песен, он ссудил, но без особой охоты. «Ах, это, — сказал он со смешком. — Ну, если тебе так хочется». Я поспешил унести священный манускрипт и провел немало счастливых часов за тайными репетициями, воображая, как изумленно улыбнется он, когда я, нисколько не заикаясь (стоило мне запеть, как заикание меня покидало), верну ему в один прекрасный день его дар.
Вечерами, после обеда, дядя угощал нас рассказами — более на французском, чем на русском, которым владел он весьма плохо, — о пирамидах и Сфинксе, чей нос отстрелили в один из их праздных вечеров солдаты Наполеона, или о том, как он охотился со своим слугой Хамидом на нильских крокодилов.
Мы сидели на веранде, среди мирно горевших керосиновых ламп и мерцавших свечей, а в дыму каирского базара выставлялись на продажу вещи совершенно немыслимые. Среди подарков, которые привозил нам дядя Рука, нередко встречались увесистые цилиндрики, посредством коих можно было запечатлеть на воске печать калифа.
— И все же, — он обводил нас своими енотовыми глазами, — в самой гуще этих товаров и нищих всегда отыскивалась возможность… — Он выдерживал театральную паузу. — Совершить сделку самую упоительную!
— Вася, — негромко произносил, предостерегая его, мой отец.
— Впрочем, я никогда, — спешил заверить нас дядя Рука, — ни единого разу не воспользовался ею!
И он мгновенно переходил к другому приключению, на сей раз связанному с аэропланом «Вуазэн Гидравион» — последним чудом, сотворенным удивительными французскими братьями. Известно ли нам, что он, дядя Рука, рухнул на берег вблизи Байонны и едва не погиб? Но нет! — он суеверно поднимал к губам и целовал два украшенных перстнями пальца. Православные святые Сергий и Вакх останутся его благословенными защитниками до самого конца.
В самом разгаре его витиеватой скороговорки — на слове «Вакх», к примеру, — язык дяди вдруг сталкивался с помехой, и лишь после нескольких удрученных мгновений удавалось ему совладать наконец с норовистой согласной.
А между тем на то, чтобы выслушивать заику-племянника, который его обожал, терпения дяди не хватало. Само мое присутствие, казалось, докучало ему, что лишь усиливало мое желание понравиться — или, по меньшей мере, добиться его внимания. Как-то раз, отыскав дядю в библиотеке, где он лениво перелистывал альбом с акварельными изображениями цветов, я сказал: