Отец Эмилии мог торжественно и беспощадно заявить, что ему «лучше видеть свою дочь мертвой в гробу, чем замужем за пьющим». А Джон Уэббер пил. Более того, отец, если б кто посмел высказать столь чудовищное предположение, вполне мог подкрепить только что процитированное выражение христианских чувств, объявив, что ему «лучше видеть свою дочь в могиле, чем замужем за разведенным». А Джон Уэббер был разведенным.
Это впоследствии явилось причиной несказанных страданий – возможно, корнем всех неладов. И, видимо, было единственным, что он утаил от нее из своей прошлой жизни. В начале семидесятых годов, будучи еще молодым человеком, едва получившим право голосовать, Джон женился на одной девушке из Балтимора. О своей бывшей жене он упомянул одному из близких друзей лишь однажды: сказал, что она была всего двадцатилетней, «красивой, будто картинка» и неисправимой кокеткой. Супружеская жизнь их прекратилась почти столь же внезапно, как и началась – они прожили вместе меньше года. К тому времени обоим стало ясно, что они совершили губительную ошибку. Жена уехала домой к родителям и вскоре развелась с ним.
В восьмидесятых годах, да, собственно говоря, и значительно позже, в таком городке, как Либия-хилл, развод считался постыдным. Джордж Уэббер впоследствии говорил, что даже в его детстве о разведенных разговаривали вполголоса, и когда кто-нибудь, прикрываясь ладошкой, шептал, что такая-то является «соломенной вдовой», все считали, что она не только не отличается строгостьб поведения, но стоит почти на одном уровне с обыкновенной проституткой
В восьмидесятых годах это мнение было до того сильным, что на разведенных налагали позорнос клеймо, такое же, как на тех, кто сидел в тюрьме за уголовное преступление. Убийство могли простить – и прощали – гораздо легче, чем развод. Преступления против личности были не редкостью, многие совершали убийства и либо бежали, либо, отбыв срок, возвращались в город и становились респектабельными гражданами.
Такими вот были семья и окружение той, на ком женился Джон Уэббер. И с уходом к миссис Бартлетт он подвергся отчуждению от всего упрямого, пуританского клана Джойнеров. Эмилия вскоре умерла. После ее смерти связь Уэббера с миссис Бартлетт продолжалась, к злословию горожан и ханжескому возмущению родственников покойной.
Марк Джойнер, старший брат Эмилии, проведший детство и юность в горькой нищете, нажил скромный достаток, торгуя скобяными товарами. Он жил вместе с женой по имени Мэг в доме из ярко-красного кирпича с чопорными, диковинными бетонными колоннами по фасаду – в доме все было диковинным, чопорным, уродливым, наглым и режущим глаз, как новоприобретенное богатство. Мэг была набожной баптисткой, и все праведное негодование на откровенно скандальную жизнь Джона Уэббера не ограничивалось у нее злобными речами. Она упорно донимала Марка, денно и нощно твердила ему о долге перед сыном покойной сестры, и в конце концов, с полным сознанием, что их одобрят все порядочные люди, они отобрали Джорджа у отца.
Мальчик был привязан к отцу, но Джойнеры сделали его одним из них. И с тех пор по решению суда содержали.
Детство Джорджа Уэббера у приехавшей с гор родни было, несмотря на его жизнерадостность, тоскливым и мрачным. В сущности, мальчик являлся бедным родственником, приемышем. Жил он не в прекрасном новом доме вместе с дядей Марком, а в маленьком, одноэтажном, деревянном, который собственноручно срубил его дедушка Лафайет Джойнер, перебравшись сорок лет назад в город. Стоял этот домик на одном участке с новым кирпичным домом Марка Джойнера, справа и чуть в глубине, заслоненный и придавленный более величественным строением.
Там сынишка Джона Уэббера и рос под приглядом старой, олицетворявшей судьбу карги, тети Мэй, вековухи, старшей сестры ею матери, первой из детей старого Лафайета. Родилась она за тридцать лет до Эмилии, ей шел седьмой десяток, но подобно некоей ведьме, которая вечно пророчит беду, но никогда не умирает, казалась нестареющей и бессмертной. Эта роковая старая тетка, протяжные голоса Джойнеров постепенно воссоздавали мрачную картину мира его матери, ее времени, всей вселенной джойнеровского клана, и они постепенно, мрачно, со смутным, но потрясающем ужасом входили в память, разум, душу мальчика. Зимними вечерами, когда тетя Мэй хриплым, монотонным голосом рассказывала истории при свете керосиновой лампы – в дедовский коттедж так и не провели электричества – Джорджу слышались давным-давно отзвучавшие в горах голоса, рев ветра, безутешная печаль ушедших мартовских дней на изрытых колеями глинистых дорогах в унылых холмах сто лет назад:
Кто-то давным-давно лежал мертвым в горной хижине. Стояла ночь. Слышалось завывание мартовского ветра. Мальчик оказался в хижине. Грубые половицы заскрипели под его ногами. Свет исходил только из печки от горящих легким трепещущим пламенем смолистых сосновых дров, от крошащихся углей. У стены на кровати лежал прикрытый простыней неизвестный мертвец. А возле печки с трепещущим в ней огнем слышались протяжные, столетней давности голоса Джойнеров. Джойнеры не могли умереть, они присутствовали при смерти других, словно олицетворения рока или предсказания. И в комнате, где сидел мальчик, внезапно появилось легкое пламя сосновых поленьев, трепещущее отсветами на лицах Джойнеров, запахи камфоры и скипидара – некий тягучий, мрачный ужас в кровоточащей памяти мальчика, которого он не мог выразить словами.
И во множестве подобных картин, в каждой интонации тети Мэй, рассказывающей о том, что видела и помнила, мальчик слышал давным-давно отзвучавшие в горах голоса, видел быстро проплывающие по дикой местности темные тени, прислушивался к дикому ледяному отчаянию мартовских ветров, завывающих в сухой траве горных полян за месяц до прихода весны. Прошлое являлось ему зимними ночами в комнате с догорающим камином, летом – на веранде дедовского домика, где тетя Мэй сидела с другими старыми каргами, связанными с ней кровным родством, за нескончаемыми историями смерти, рока, ужаса и давным-давно сгинувших в горах людей. Являлось во всем, что они говорили и делали, в мрачном образе мира, из которого они вышли, в чем-то давным-давно сгинувшем среди этих гор.
Джойнеры всегда были правы, несгибаемо правы, торжествовали над смертью и всеми выпавшими на их долю напастями. А он, их родственник, временами чувствовал себя прирожденным преступником, парией, недоступным миру их несгибаемой правоты, незапятнанной чистоты, непогрешимой добродетели. Они наполняли его безымянным ужасом того утраченного, уединенного мира в старых забытых холмах, из которого вышли, какой-то ненавистью, каким-то невыразимым страхом.
Отец его был плохим. Мальчик это знал. Он тысячу раз слышал о постыдном поведении отца. История отцовских преступлений, отцовской греховности, отцовской распутной, нечестивой, безнравственной жизни запечатлелась в его сердце. И все же образ отцовского мира был для него хорошим, приятным, исполненным тайных тепла и радости. Все части города, все места, земли, вещи, связанные с жизнью отца, казались ему дышащими счастьем и весельем. Мальчик знал, что это дурно. Он с горечью чувствовал, что опорочен отцовской кровью в жилах. Сознавал с трагической удрученностью, что недостоин быть торжествующим над смертью, неизменно безупречным, олицетворяющим предсказание или рок Джойнером. Джойнеры вызывали у него отчаянное чувство безнадежного одиночества. Он знал, что недостоин их, и постоянно думал об отцовской жизни, о греховной теплоте и блеске отцовского мира.
Мальчик часто лежал на траве перед прекрасным новым домом дяди в золотисто-зеленой послеобеденной дремотности и постоянно вспоминал об отце, думая: «Сейчас он там. В это время дня он, видимо, там». И дальше: «Теперь он, наверное, идет по тенистой стороне улицы – к окраине – мимо сигарной лавки. Вот он вошел туда. Я ощущаю запах хороших сигар. Он опирается на прилавок, погля-цывает на улицу и разговаривает с Эдом Бэттлом, продавцом. Возле двери стоит деревянная статуя индейца, люди снуют туда-сюда по узкому прохладному тротуару. Вот в лавку заходит отцовский друг Мак Хэггерти. Там есть и другие мужчины, они курят сигары и жуют крепкий ароматный табак…».
«Рядом парикмахерская, щелканье ножниц, запах одеколона, ваксы и хорошей кожи, несмолкаемые протяжные голоса парикмахеров. Теперь он заходит побриться. Я слышу звучный, чистый скрип бритвы по щетине на его лице. Вот люди обращаются к нему. Слышу дружелюбные голоса мужчин, вздымающиеся в приветствии. Все эти люди из мира моего отца, греховного, блестящего, соблазнительного, о котором я столько думаю. Все эти мужчины, что курят сигары, жуют табак и ходят в парикмахерскую Формена, знают моего отца. Добродетельные люди вроде Джойнеров ходят по другой стороне улицы – солнечной в послеполуденное время, где блеск и свет…».