Коллеги за соседними столами одобрительно, то есть подчеркнуто физиологически, смеются. Они любят эти сытые штучки, выковырнутые из иллюстрированных журналов. Мое «второе я», скорбное, безутешное, продолжает, между тем, испытывать на своей шкуре белое объятие вечности. «А про цыпленка?.. ну, тот, про цыпленка…»
Нет проблем.
Ну, значит, лежат в рефрижераторе супермаркета два таких абсолютно разных цыпленка; один такой тощий-тощий, такой весь синий-синий, просто синюшный, сухой такой, как пергамент, страшный, — а другой такой красивый, упи-и-итанный, такой весь из себя бройлерный, ро-о-озовенький, здоро-о-овенький, — такой, чьи мышцы словно облиты гладким сливочным жиром. Ну и этот, красивенький, задирает того, доходного. Он говорит: почему ты такой тощий, синий, синюшный даже, сухой? То ли дело я: такой ро-о-озовый, весь из себя здоро-о-овенький, упи-и-итанный! А ты? Ну и так далее… А тот, синий, молчит-молчит, терпит-терпит, а потом, с достоинством так, ему отвечает: «But then… (я горделиво вздымаю голову) …but then… (держу паузу, краем глаза отслеживая реакцию) …but then, sir, you know, I had a natural death[2]».
Затем я помню себя в этой квартире, какую снимаю до сих пор. Я сижу неподвижно в углу комнаты, как-то мало ее узнавая. Не могу сказать, сколько времени проходит в таком отчужденном оцепенении. Наконец я заставляю себя встать. Мне кажется, сама конфигурация этой комнаты вовсе не та, не прежняя; стоя в дверях, я с раздражением замечаю, что — то ли пол чуть приподнят, то ли опущен потолок; тело тоскливо мучается неуютом и как-то не вписывается в эту новую тригонометрию, притом моя рука не помнит, где находится выключатель, колено забыло индивидуальную потребность двери быть подталкиваемой при каждом открытии-закрытии; в кухне оказывается, что у меня утрачен автоматизм включения газа, воды, вентиляции, я забыл особенности привычных доселе предметов и вынужден думать обо всех этих мелких вещах, словно нахожусь в гостях у неблизких людей и опасаюсь попасть впросак.
Я что-то бесчувственно проглатываю, запиваю, кажется, водой и опять направляюсь в комнату. Я вышагиваю по коридору, как сам себе чужой автомат и, подойдя к углу, где сидел прежде, не сажусь, а неожиданно для себя поворачиваюсь и шагаю в противоположный угол. Так начинается это страшное, безостановочное возвратно-поступательное движение по диагонали, которое заканчивается только утром. Ноги у меня совсем деревянные, я не чувствую тела, и от этого еще резче проступает присутствие того, «второго», который уже вернулся из ознакомительной командировки и теперь отчужденно-насмешливо наблюдает за «первым».
Итак: сколько же времени, в его земных величинах, длился показ? Минут семь, не больше, тому есть множество прямых доказательств… И что же дальше? Каково вынесенное мной знание? Что именно я понял?
Я понял, что кухонный эпизод был жестко запланированным в большом, но (как это было наглядно продемонстрировано) вполне даже конечном тексте, — назначен, вписан и полностью осуществлен. Он оказался неразрывно связанным с цепью всех предыдущих и всех последующих эпизодов, то есть с цепью строк, пульсирующих под обложкой жизни. Своим чтением я прожил, пожрал, я полностью уничтожил их. Очень страшно читать заранее написанную о себе книгу. Но не найти слов, чтоб выразить, каково это смотреть на нее со стороны, когда она уже прочитана до конца.
Что чувствовал ты во время показа? Я чувствовал грусть. Но природа ее была совсем иная, нежели природа земной грусти. Откуда же взять мне правильные слова? Я чувствовал тоску и подступающие слезы. Но тоска и слезы тоже были другие. Я чувствовал любовь к показанному мне безвозвратному эпизоду. Любовь ко всей книге в целом. Любовь к Тому, Кто ее задумал и написал. Нежность. Восхищение. Запоздалую благодарность. Но эти словеса местных, донельзя заезженных категорий совсем не приложимы к чувствам за пределами времени.
Я помню, что, назвав всё словами, заведомо приблизительными и бесцеремонными, я ощутил привычную мне тупость и пустоту, потому что уничтожил наполнявшее меня знание. Мне осталась лишь голая информация, которая никогда не бывает ни новой, ни ценной. Алмазы, как в сказке, превратились в золу. Конечно, зола тоже по-своему ценна, ведь это же удобрение. И всё же, и всё же…
Это было похоже на то, как, проснувшись, в который уж раз понимаешь, что снова твои сети безнадежно пусты, истина привычно ушла сквозь их дыры и вернулась к себе в океан.
Как раз за три дня до показа мне снился один из таких снов. Я видел улицу и людей, часть из них шла в ту же сторону, что я, часть шла мне навстречу. Эта была, по внешнему антуражу, полностью бытовая сцена. Но содержание ее было прямо противоположным. Внутри ее был скрыт безъязыкий ужас, подобный тому, какой может выпасть семилетнему ребенку, невинно роющему ямку для клубней тюльпана и вдруг натыкающемуся на свежий, ещё вполне человекообразный труп. Мне было дано знание: «Пойми, — говорил мне голос без слов, — многие те, что прошли вот так по улице, мимо тебя, по земле, — многие те, многие те, многие те — они давно уж в земле, и на ее поверхности никогда больше не будут».
Я проснулся в тоске от этого нового знания, но оно тут же юркнуло в ячейки мозга и превратилось в шаблоннейшую информацию. «Ты что ж, друг, не знал, что всё живое время от времени дохнет?» — спросил электронным голосом мой мозг.
Получалось так, что знание разрушилось даже не словом (я не успел ничего сказать), даже не мыслью (я не успел и подумать), но самим соприкосновением с другим, не пригодным для знания, измерением яви. («Явь»? Что за тявкающее словцо: явь!! явь!! явь!! Визгливой, заливистой шавкой рвется оно из темной подворотни…) Да: попав в химическую среду яви, знание разрушилось. Ведь сердце отбывает свою каторгу исключительно для потребностей земного тела, оно захлебывается кровью, знанию негде там и приткнуться, а другого вместилища у знания нет.
Поэтому и показ тоже прошел, как мне показалось, задаром. Я напоминал себе человека средних веков, существующего в мирном убеждении, что Земля имеет очертания сундука, а затем поднятого волшебной силой в небеса и со страхом (с восторгом) открывшего, что нет, Земля-то имеет вовсе даже другую форму.
Что же происходит с этим человеком после приземления? Казалось бы, новое знание должно перевернуть всю его прежнюю жизнь; ее направления просто обязаны приспособиться к реальности нового знания. Но Великая Сила Инерции не позволяет произойти этому. Таким образом, наоборот, как раз новое знание-то и вынуждает адаптироваться к удушающе-косным отправлениям бытовой жизни, а поскольку новое знание этого сделать, по природе своей, не может, то в результате и аннигилируется на корню. Практически это выглядит так: человек, неожиданно награжденный знанием того, что Земля имеет форму шара, после приземления делает следующие выводы: 1. Ну и что? 2. Ну и что? 3. Ну и что? 4. Может, откуда-то Земля и видится шаром, а с земли — всё равно сундуком.
Ровно то же самое произошло и со мной после показа. Просветленность «второго я» ушла, оставив «первому» (последовательно) — недоумение, пустую взвинченность, недоверие, усталость и стыд. Ноги мои к утру из деревянных превратились в ватные. Когда наступило утро и уже надо было идти на службу, я рухнул в кресло. Выводы, которые я сделал для себя перед тем, выглядели приблизительно так. Ну, показали. Ну и подумаешь. Ну, и умру. Ну и подумаешь. Ну, видел вечность. Ну и подумаешь.
В этот день на службу я, разумеется, не пошел. При этом мой маятник качнулся в другую сторону, и меня, побывавшего в пространстве неземных величин, в озоне надмирного сознания, захлестнуло желчным, то есть очень даже земным сарказмом. Именно теперь вся моя жизнь, в ее обозримой ретроспекции, казалась мне однообразным грошовым блюдом, какой-то давно остывшей дрянью — вроде вареной репы в замызганном третьеразрядном буфете, — да, миской вареной репы, которой побрезговал бы даже бомж.
Свою первую жену я не любил. Она про то знала с самого начала нашего знакомства, но для нее как «истинной женщины», это, конечно, вовсе не было аргументом для его прекращения. Как ни странно, я плохо ее помню. И поэтому не могу сказать точно, какой именно тактики она придерживалась для заполучения моей бесценной персоны. То ли это был животный всесокрушающий таран — мощный, тупой, бессловесный (когда она, большая, сочная, румяная, с крестьянской невозмутимостью застирывала простынки за моими развеселыми подружками), — то ли это была, напротив того, серия психологических атак под видом «разговора по душам» (когда она, худая, прыщавая, нервно курящая, с распухшей от слез отвратительной кожей, судорожно кривила набок мокрый свой рот), — как показала дальнейшая практика, моя рассеянность в этой взаимозаменяемости размытых ее образов не имела ровным счетом никакого значения для дальнейшего развития событий, потому что они заведомо определялись неким общим знаменателем, уравнивающим и виды тактики, и типы внешности.