(«Ты непоследовательна», — сказала бы моя дочь. — В этом проблема. Если ты ни за пакеты, ни за магазин, то не можешь быть и за привратника, а только за хаусмастера. Кто бы из вас, как ты говоришь, скажи на милость, в то время произнес бы привратник? Вот это бы точно звучало нарочито.
Да, звучало бы, в ту эпоху, в данном случае она права. И, правда, до войны часто говорили привратник, и это был хороший тон, который ввел уважаемый профессор Александр Белич [2]. Иностранные слова были нежелательны, не без причины. Привратник — было написано на черных табличках над маленькими квартирами на первом этаже новых многоэтажных домов: привратники всегда были здесь, в этих квартирах, либо возникали в коридорах, готовые оценить посетителей. Они выглядели, как люди, которым можно доверять, и владели разными умениями, не только сноровкой хаусмастера: хороший привратник был способен поддерживать, столь безупречно, внешний уклад жизни, ощущение ухоженности и покоя, что этот уклад выглядел нерушимым. Благодаря ненавязчивым действиям привратника у жильцов создавалось впечатление, что ковры на лестницах никогда больше не испачкаются, лифты не сломаются, и никто не нарушит тишину в неурочный час. Жилец — правильно сказал армянин, — знал, что привратник всегда к его услугам, а привратник, в свою очередь, знал о жильце больше, чем кто бы то ни было. Владелец дома владел зданием, а привратнику-смотрителю — здесь это название идеально подходит, не так ли? — было известно о любом биении пульса. В конце тридцатых годов иногда говорили, что наши привратники, без сомнения, состоят в тайных сношениях с полицией, а некоторые, возможно, и с «пятой колонной» или с коммунистами, скорее, с ними, и надо быть осмотрительными, но на эти замечания не обращали особого внимания. Осенью 1939 года, только что вспыхнула война, может быть, уже в начале сентября, «Политика» [3] изо дня в день публиковала объявления, в которых владельцев домов, управляющих имениями, дворников и привратников призывали явиться в свои квартальные комитеты, где им сообщат, как следует поступать в случае внезапных воздушных налетов. Так должность привратника стала ответственной, авторитетной, полностью вытеснившей скромных хаусмастеров, а привратников действительно никто не упоминал, может быть, потому что слово звучало слишком неуклюже. Но я их упоминаю, намеренно.)
В конце ноября 1944-го и здание на улице Досифея, 17, творение архитектора Брашована [4], больше не производило впечатление особо комфортабельного. (С этим уже и наш привратник ничего не мог поделать: формы упорядоченной и спокойной жизни, о которых он так пекся, распались в мгновение ока и исчезли в сияющем свете первого военного утра, яркого воскресного солнечного утра шестого числа, в апреле 1941 года. А потом, после еще одного апрельского дня, после 16 апреля 1944-го, тоже в воскресенье, на Пасху, распались не только дома, улицы и город, но и весь неявный уклад жизни, даже тот, что сформировался в хаосе и страхе.) Фасад, особенно та его часть, что выходила на Господар-Евремову и на Дунай, был поврежден пулеметными пулями, изуродован шрапнелью и странными осколками от снарядов «катюш». Почти все окна были выбиты, а пустоты прикрыты темно-синей упаковочной бумагой, которая использовалась для затемнения. Над балконным остеклением, еще сохранившимся, элегантным, сквозь дыры на окнах высовывались ржавые печные трубы, совсем неэлегантно. Из облицованного мрамором вестибюля исчезли и ковры, и пальмы, и фикусы; остались только две огромные пустые кадки, совершенно облезлые. Мраморные полы скрывала под собой плотная корка из штукатурки, пыли, песка и грязи.
Той ночью меня насторожил скрип этой корки. В глухоте ожидания, начинавшегося каждый вечер, а заканчивавшегося с каждой утренней зарей, ожидания, превратившего тот ноябрь 1944-го в тесный лагум без выхода, влажный от черного пота наших тел, окаменевших от страха, его — за рабочим столом, моего — свернувшегося клубком в кресле, оба замотаны в одеяла, — я услышала не стук ворот, не топот шагов, а отзвук материального мира. Отодвигаясь и ускользая друг от друга, поскрипывали частицы паннонского песка, вместилище древних форм бытия, скрипела, рассыпанная в сухой грязи земля украинских, банатских, шумадийских пашен, скрипели измельченные и замешанные в штукатурку осколки морских и небесных звезд, космические сланцы, кости исчезнувших всадников, улиточьи домики.
Я выпрямлялась, медленно, с меня соскальзывало одеяло, теплое, плед, мы купили его в Англии, в Манчестере, полукруглая лиловая маркиза над английской старинной, но все-таки роскошной деревянной витриной, разрешат ли ему взять с собой и эти два пледа, кроме одеяла, которое я упаковала вместе с маленьким несессером, вроде бы, ничего не забыла, комната сужалась, на столе, в круге света, лежала его рука, совсем бледная, правая, энергичная рука, в которой не было энергии. Пустая оболочка руки. Уже звонили, резко, как в моем воображаемом сценарии, который преследовал меня в последние дни, казалось бы, реалистичный, а я его, напуганная, отбрасывала, и уверяла себя, что он не может быть ни правдивым, ни реалистичным, потому что полон банальных деталей. Но одна из таких банальных деталей, — резкий звонок почти в полночь, — случалась, случилась сейчас, и в этом не было ничего банального. Мой муж встал из-за письменного стола, прошел мимо меня, одеревеневший, как нелепый манекен, только над высоким воротом лыжного свитера билась жилка, абсурдно выглядел этот лыжный свитер, купленный до войны, для зимнего отдыха в Словении. Под домашним халатом из черного бархата, вместе с теплыми, дешевыми, глубокими домашними туфлями фирмы «Бата», из клетчатого войлока, — все это не сочеталось одно с другим, где-то, в потоке времени, утратило всякий порядок и вкус, словно я повторяла фразу моей бабушки, которая точно так же потерялась в потоке времени, исчезла на каком-то повороте, моя бабушка, и Большой Порядок с Большим Смыслом, все утонуло в пустых пространствах, все, кроме этого сейчас, которое здесь, пульсацию ужаса перед которым я — выпрямившаяся, неподвижная, опустошенная, внешне готовая к удару, но не готовая к соприкосновению с дистиллированным ужасом существования.
Они вошли, четверо, в форме. Два лица — молодые и незнакомые, намеренно обезличенные; два лица немолодые, похоже, знакомые, но конкретные в безличности. Знакомые ли? Одно лицо — привратника, второе — армянина. Привратник сменил облачение: на нем была военная форма, немного поношенная, а на ногах вместо блестящих сапог растоптанные солдатские опорки. (Я все видела в том сверкающем разломе мгновения, все детали.) Армянин, худой, в новой офицерской шинели, сменил личность: кровь, кожу, состав клеток, всё. В этом майоре (мне до сих пор непонятно, как я догадалась, что он в звании майора, никогда в этом не разбиралась), которого я не знала, хотя я его узнала, больше не было того бакалейщика, которого я знала. (Тогда, в то мгновение той ноябрьской ночи, а с того тогда, от того мгновения до этого сейчас прошло почти полных четыре десятилетия, мне было не до театральности; сегодня мне, старой склеротичке, чей внешний вид был бы классически дополнен passé [5] судьбы — палкой, кажется забавной мысль о сцене, в которой эти две персоны, бакалейщик и майор, появились бы одновременно, и в которой бы майор кланялся низко, как лавочники на Востоке, и говорил: «Это само собой разумеется, мы все к услугам госпожи!»)
Но тогда никого к услугам не было, а этих двоих и подавно. Привратник, тот, кого мы годами присваивали, называя нашим, иногда и очень тепло — наш Милое, и который действительно оставлял впечатление, что он рядом с нами и с нами всегда, когда потребуется, надежный человек в начищенных до блеска сапогах, способный устранить маленькие и большие неприятности повседневной жизни, тот, над чьей преданностью, выраженной с соблюдением необходимой дистанции и точно, но не вызывающей сомнений, содержащейся в его обычных фразах: «Будет сделано, как вы скажете, уважаемый господин профессор» или «Пусть милостивая госпожа не изволит беспокоиться», мы иногда доброжелательно посмеивались, — того больше не было. Этот, кто-то другой, похожий на первого только условно, этот осанистый штатский, средних лет, в поношенной военной форме и растоптанных солдатских опорках, странно бледный, какой-то удивительной косметической процедурой полностью изменил лицо. Каждая пора и каждая морщина на этом лице были затянуты сеткой ледяной суровости, под которой никто не смог бы даже случайно заметить, хотя бы чуть-чуть любезности, не говоря уже о преданности. Вот такой, готовый проявить себя в безжалостности, привратник все-таки был в подчинении у майора, неприкасаемого в своей новой ипостаси. То, что этой ипостасью исторгалось со стальной непреклонностью, было осознание, что майор не признаёт ничего, кроме сегодняшнего дня. Он требовал стереть память, не только мою; вся его поза говорила о том, что никогда не было ни армянина, ни бакалейщика, ни уважаемого господина профессора, ни милостивой госпожи, ни бакалеи на углу, ни поклонов с улыбкой, ни французских сыров, ни вина с Мадеры, никакого прошлого, которое налагает обязательства. Существовало только прошлое, которое обвиняет, но и оно было не его. Майор молчал, застрахованный этим настоящим, и привратник молчал, уверенный, что надо ждать, а я, на изломе той ночи, которая случилась почти сорок лет назад, но которая существует и сейчас, та же самая, во мне, потому что я могу почувствовать каждое ее колебание, цвет, форму, звук, смысл, — я впитывала, и не только глазами или слухом, но и мышцами, кожей, всем телом, сигналы, поступающие от этих людей, от предметов, из воздуха, вдруг наполнившегося потоками энергии сопротивления и угрозы, страха и превосходства, потоками, которые кружились и раскалялись, многочисленные, как мощный, сверкающе-темный, немой клубок. Я улавливала, но не могла и не хотела их понять, я превращалась в дрожащее существо без мыслей, исполненное ужаса. Только с одной стороны я не улавливала никаких сигналов, с той стороны, где стоял мой муж, он, — я это подозревала, — свои сигналы направлял в какую-то другую сторону, а до меня от него доходила только остывшая пустота.