Мы дрожали, оба.
— Собирайтесь, — сказал майор.
В ответ на это напоминание Душан сжал мои плечи, пронзительно, моя кровь остановилась от этого объятия, которое я и теперь ношу, как печать, в себе, а потом уклонился.
— Где мои вещи? — спросил он.
Я принесла несессер и одеяло, один из молодых людей махнул рукой.
— Только необходимое.
— Но несессер — это самое необходимое, — сказала я.
— Одеяло, одно, — вмешался майор. — Чемоданчик не нужен.
— А куда же вещи…
— Не нужны.
Я выбежала в прихожую и перебрасывала через руку зимнее пальто, кашне, перчатки, шляпу. Пальто из английского тонкого сукна, темно-серого, подбитое темно-серым мехом, пальто, прилегавшее к скрытой внутренней энергии профессора Павловича и подчеркивавшее его превосходство, что пленяло людей мгновенно, даже удерживая их на расстоянии. Я сжала в руках пальто, это был мой единственный союзник, сообщник, ткань меня понимала, согревала мне руку, в горле моем застревал крик, праисконный, волчий, он формировался у меня во рту, разрывал мои челюсти, я сжимала зубы, я не хотела выпускать его наружу, ни за что. Вопль возвращался в утробу, рвал мне вены и дыхание, но и я уже возвращалась в комнату, обойдя четверку и встав перед ним. Подала ему пальто, замотала кашне, и когда коснулась ледяной влажной кожи на его подбородке, краем сознания уловила, что такое простое действие — подать пальто, шляпу, кашне, это действие, такое обычное в городских домах, внешне мирных, я выполняю, может быть, впервые за все шестнадцать лет, что мы провели вместе. (Провели, да, это уже был перфект. Прошедшее время.) Как воплощенное присутствие абсурда, вдруг, между его кашне и своей рукой я увидела движения, повторявшиеся днями, месяцами, годами, движения, которыми горничные в белых наколках и белых фартучках провожали и встречали господина профессора: это были конвенционально услужливые и конвенционально любезные движения, но те движения, госпожа, в то время последовательная в своих антипатриархальных убеждениях, оставаясь в спальне или в детской, в ванной или в гостиной, не хотела ни видеть, ни помнить. Так бесчисленные моменты наших возможных мимолетных встреч или возможных невольных столкновений исчезли неиспользованными, неузнанными в том времени, которое тоже исчезло, но я это поняла только теперь, на этом повороте бытия, когда на его кашне, на лацканах пальто запечатлевала частицу себя, которую он мог унести с собой, иметь рядом. Тогда под руками я почувствовала, как его тело опять сводит судорогой: я увидела, как мой муж надевает шляпу и смотрит прямо на майора, а майор смотрел прямо на его шляпу из серого кроличьего пуха, и долгое ироническое мерцание мелькало в глубине его непроницаемых глаз. Мой муж бледнел, его рука, сжимавшая мою, холодела, становилась влажной, окостеневала, он поцеловал меня далекими губами и сказал:
— Я готов.
Они ушли, — он между молодыми людьми, — еще оставалась какая-то надменность в развороте его плеч, майор и привратник шли следом. Потом майор неожиданно обернулся, остановился и произнес, показывая на привратника:
— Он останется здесь, с вами.
— Мне никто не нужен.
— Вы не поняли: это приказ.
Я не поняла, но майор уже выходил, догоняя маленькую группу, и все двери за ними остались открытыми. Сквозь эти проемы я увидела вместе с надвигающейся пустотой, необъятной и немыслимой, как из какого-то кратера без контура вырывается черный ветер, движущийся двойник моего дыхания.
(Может быть, такого или какого-то очень похожего события пожелал, темно и скрытно, наш бакалейщик с угла, армянин, тем тягучим летним днем, оккупационным, когда я, в зените солнца, спустилась со второго этажа здания на Досифея, 17, и дошла до угла, милостивая госпожа, до бакалеи, спросила дрожжей, а он кланялся любезно, бакалейщик, как лавочники в Стамбуле или в Адене, и бог знает, где еще. Он верил, уже тогда, в обязательность своего преображения, знал, что оно неизбежно, знал, что он, лавочник из квартала Дорчол, озаренный идеей равенства и вознесенный силой Революции, неминуемо разобьется о скалу войны, а потом, если выживет, на него не будет действовать любое зло социального превосходства, черной магии несправедливости: что с него спадет, вся скукожившаяся, шкура бакалейщика, и появится подлинная личность, майор. Предчувствовала ли я такое преображение, сформированное невероятной верой этого коренного жителя квартала Дорчол, когда, внезапно соприкоснувшись с пространством какого-то другого — будущего, сказала бы я сейчас, — это было прикосновение наступающего времени — бытия, предвидела ли я тем давним днем раннего лета, июньским днем, что-то плотное и бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как ночной кошмар, всеобъемлющее? Или это что-то включало в себя и все прочие преображения, в том числе и мое собственное, в этой жуткой грамматической конструкции простого будущего времени, в невероятном science fiction, приближавшемся тогда, а теперь вот сбывающемся?
Удар воспоминания: то сейчас, которое я так живо призываю в нынешнем уходящем сейчас, принадлежит давно прошедшему времени, тому, сорокалетней давности, плюсквамперфекту реальности.)
Я этого не хотел. Только она бы не поверила. И сейчас бы не поверила. Помню «летний день, оккупационный». Еще бы не помнить. Не только потому, что это было 22 июня 1942-го — ровно год с нападения на Советский Союз. Я помню ее. Она входила в лавку. Первый раз. «Колониальные товары Барониян и сын». Я был сыном, и знал, кто она такая. Избалованная буржуйка, достойная презрения. Жена пособника оккупантов. Надо было, чтобы она меня видела в роли владельца лавки колониальных товаров. Наследника. Хозяина. Но нет. Она остановилась в распахнутых дверях. Свет очерчивал ее контуры. Трепещущие. Шагнула. Подходила. Сияла. Я кланялся. Низко. Чтобы укрыться. Она смотрела на меня. Читала. Видела насквозь. Призывала забытого мальчика. Он вдруг ожил, дурачок несчастный. И заговорил, первый раз после смерти отца. Он был уверен, что это не та милостивая госпожа, которую мы должны презирать. В очертаниях этой женщины он распознал эфемерное существо, о котором ему рассказывала Ольга, отцова мать. Добрая старая армянка. Для мальчика ее голос означал безопасность. Он долго жил в маленьком домике на Банатской улице. У Дуная, в квартале Дорчол. Ближе к ночи улица пахла плотным дунайским илом. Ольга рассказывала мальчику длинные армянские сказки. Древние. Он все их запомнил. Особенно с того момента, когда и Ольга, и отец, и маленький домик на Банатской исчезли 6 апреля 1941-го [11]. Я был в Сараево. Мобилизован. И не исчез. Теперь эфемерное существо из сказок поселилось в бакалее. Так чувствовал мальчик. Она не ходила. Не стояла. Парила. Спрашивала дрожжи. Прекраснейшее существо, которое когда-либо мы видели. Мальчик и я.
Когда она ушла, я надавал мальчишке пощечин. Чтоб больше не смел. Чтобы выбросил из головы. Исчез, как жалкие остатки мещанского воспитания. Сентиментальный. Причина моих слабостей.
Я злился на армянские народные сказки. На отца и его лавку колониальных товаров. Хотя эта лавка была отличным укрытием. И даже на Ольгу злился. Действительно отличное, превосходное укрытие. Злился на мальчика, которого они мне оставили. Внутри меня.
Хотя я не понимаю, почему эти записки она оставила именно мне. Она. По завещанию. На мое имя. «Майору в отставке».
Почему не завещала их какому-нибудь издателю?
2
ВЫСТАВКА
Слово двойник я произнесла не случайно, потому что той ночью началось мое раздвоение. Одна ипостась меня сразу же продолжила ходить, говорить, функционировать, как это говорится на современном языке. (А язык продолжает говорить правду и тогда, когда ее скрывает: когда, скажем, предупреждает о свойствах робота, которые люди иногда гротескно присваивают себе. Вместо того, чтобы делать или работать, человеческая единица с недавних пор старается функционировать. Поэтому так и говорится. На днях в троллейбусе я слышала фразу, которую никоим образом нельзя было отнести к бытовому прибору, а только к кому-то из домочадцев: «Понятия не имею, что с ней вдруг случилось. До сих пор она блестяще функционировала в любых ситуациях». Я сказала, что слышала эту фразу на днях? Правильнее было бы сказать, что я ее слышала много месяцев назад: уже много месяцев я не садилась ни в один троллейбус и в ближайшее время не сяду, не садилась с тех пор, как сломала ногу, точнее, с тех пор, как я решила больше не выходить, хотя уже хорошо передвигаюсь. С тех пор, как я приняла решение то малое время, которое мне, возможно, еще осталось, использовать, чтобы записать фрагменты жизни, сохранившиеся в памяти. Да: я все еще ношу в себе фрагменты этой затвердевшей, громоздкой, но невероятно живучей материи. Живучей, пока она есть. Разве не смешно, что человек моих лет, сейчас мне уже — невероятно — восемьдесят, хочет оставить свой след? На снегу. В морских волнах. На песке. Во тьме Вселенной.)