Эпилог
В ночь пожара Кястасу приснилась его душа — отдельно от тела и на удивление маленькая, сморщенная, пятнистая, подобная плесневой пленке на старом супе. «Мне страшно, Кястас, — сказала душа. — Боюсь, Бог накажет меня за то, что я заплесневела от лени и слепоты». «Бога нет», — беззвучно возразил Кястас. «Глупости, — сказала душа. Как это — все есть, а Бога нет? Бог есть, и Он велел нам, душам, трудиться. От безделья я ослепла и обесцветилась, как рыба в подземном озере. Страшно сказать, Кястас, ведь у меня нет желаний. То, что ты делаешь по ночам с женой — всего лишь зов твоего громадного тела, а ко мне не имеет никакого отношения». Кястас слушал, раздавленный ее правотой и тяжестью обвинений. «Спаси свою душу!» — раздался отчетливый нежно звенящий голос, отчего доктор проснулся и еще несколько мгновений лежал, опустошенный трелями будильника.
Когда он приехал, Бируте уже забрали в ожоговое отделение «Склифа», а остальные свидетели и участники пожара кинулись кто куда. Так сказать, «цирк сгорел, и клоуны разбежались»… Кястас окинул взглядом пепелище и увидал несчастного обгоревшего пса, скулящего и плачущего от боли и одиночества. Милосердие несмело постучалось в его ожесточенное оккупацией Лиетувы сердце. Он осторожно взял Гедемина на руки и отнес в машину. Две недели гигант ухаживал за четвероногим собратом, несмотря на протесты жены, такой же белобрысой гигантки Эгле. Ночами, свешивая руку с кровати, Кястас под храп Эгле гладил Гедемина по голове, и пес лизал ему ладонь. Кястас думал, как глупо он прожил свою, казалось бы, правильную и честную жизнь: без любви и жалости, без божества, без вдохновенья…
Через две недели он навестил Бируте. Лицо войны скрывалось под бинтами. Чернело отверстие рта, над ним моргали два белесых глаза, подернутых дымкой боли.
— Что с Гедемином? — мучаясь, спросила Бируте.
— Жив, — отвечал Кястас. — Поправляется.
— Здесь, — забинтованной рукой она коснулась подушки. — Возьмите.
Кястас вытащил из-под подушки толстую общую тетрадку и раскрыл посередине:
когда нас накрыло ракетой
многих братьев убило
а живые потом выпили водки
и пили всю ночь
и пули свистели и трассеры светились
как звезды в августе.
— Что это?
— Стихи. Пусть будет пока у вас. Вы хороший человек.
— Ты ошибаешься, — нахмурился Кястас.
— Нет… — Бируте прикрыла глаза. — К плохому Гедемин не пойдет.
…Кястас стал заходить в костел Непорочного Зачатия на Малой Грузинской, и душа его наливалась силой и нежностью, пронизанная стрелами готики в форме столь возвышенной и чистой, что, глядя на нее, съеживались в смущении звезды.
Ксендз обратил внимание на голос нового огромного прихожанина — голос под стать росту, рокочущий шаляпинский бас. «Учитесь, сын мой, — посоветовал святой отец. — Наш регент очень стар, ему уже девяносто…» Это путь спасения, понял доктор. Взял в больнице расчет, окончил регентский факультет Римско-католической духовной семинарии — не в Риме, конечно, а в Минске, и вернулся на Малую Грузинскую. Бируте, как когда-то за Салманом, пошла за спасителем Гедемина, попросилась в костел уборщицей. «Аве Мария…» — голос молодого регента, как вожак гусиного клина, вел хор, резонируя в сводах несказанно прекрасного храма, наполненного органом. Бируте собирала в жестяное ведерко огарки под иконами, и слезы из ее обожженных глаз мешались с наплывами оранжевого воска в золотых чашечках подсвечников.
Страшный июль конца первого десятилетия нового века был на исходе. Птицы гибли на лету от зноя, как от холода. Элитная рыба, стерлядь и форель, привыкшая к холодной воде, подыхала в сонном бульоне водоемов. Нескончаемый потный ад струился над землей.
Вечный студент Михалыч с тяжелым чувством ехал с поминок по Филиппу Константиновичу Попкову. Сердце непотопляемого негодяя не выдержало испытания жарой, и черная его душа отлетела. На Ваганьковском пекло невыносимо, но когда Михалыч встретился взглядом с жутким мальчишкой, Филиппом Вторым, по коже продрал мороз. На поминках Внучок сел напротив и сказал так, чтоб слышал один Михалыч:
— Ты мне не нравишься.
У Михалыча еще больше пересохло во рту:
— Ты мне тоже.
Он быстро выпил, съел блин с икрой и поспешил уйти. Хотелось разрядки, простоты, стрекозиной легкости и прозрачности. Подумал-подумал — да и зарулил к Алиске.
Алиска шлялась по дому совершенно голая и очумевшая, но Михалычу обрадовалась.
Они сидели в холодной ванне и пили кир: белое вино со смородиновым соком и льдом.
— Классно, — смеялась Алиска, — как буржуи!
«Женюсь, — думал Михалыч. — Вот, ей-богу, женюсь… А что? Деньги есть, дом строится, девка она добрая, хоть и чокнутая…»
— Алисия, а сколько тебе?
— Тридцатник, — без кокетства рапортовала девушка.
— Здорово, мне тоже. Бальзаковский возраст… — и Михалыч расхохотался, настолько это куртуазно-пышное определение не вязалось с наивной и безбашенной Алиской.
— Ты меня любишь?
— А ты?
— Я первая спросила.
— Хорошо. Люблю, — соврал Михалыч. — Теперь ты.
Алиска плеснула ему в лицо водой и провыла замогильным голосом:
— Обожаю-у-у… — но тут же погрустнела и сказала растерянно: — Я же тебя совсем не знаю… Ты, наверное, бросишь меня. Меня все бросают, — простодушно призналась Алиса. — Как деву Февронию. И ничего. Никакого им наказания язвами.
— Но я тебе нравлюсь?
— Конечно, нравишься. У тебя такие усы…
Из какого-то непонятного принципа Михалыч никогда у Алисы не ночевал. И к себе не звал. И вот в отличном настроении, забыв Филю и его страшного внука, постепенно остывая в своем порыве поселиться с Алиской в новом доме в Пахре, а приняв, наоборот, решение закончить, наконец, институт и работать по специальности где-нибудь на телевидении, поздно вечером он возвращается к себе на Войковскую. Его встречает испуганная мама и говорит: «Там к тебе… пришли…» Михалыч заходит в комнату и видит каких-то людей в штатском, но с отчетливо милицейской внешностью.
— Станислав Михалыч? — как бы спрашивают, но в то же время утверждают они. — Барабанов? У нас ордер на ваш арест.
К Эдику по утрам приезжала аккомпаниаторша. Эдик распевался и думал, что надо кончать с траурным бездельем, пора возвращаться в большое искусство. Он раздраженно косился в окно: там, в саду, целыми днями валялся в гамаке и дрыхнул Фома. Однажды суровая, сухая и прямая, как палка, Серафима Яковлевна спросила:
— Эдуард, почему ваш охранник все время спит?
— Это не охранник, — смутился Эдик. — Это… ну… это сторож.
Серафима подняла бровь:
— Вы знаете, Эдуард, мой папа всегда говорил, что прислуга должна быть занята, это отвлекает ее от глупых мыслей.
Эдик злился на Фому и на себя, трудно было поверить, что еще недавно он был страстно влюблен в эту скотобазу, добивался взаимности… Горячая волна стыда окатывала тонкого артиста при воспоминании о том, как они с Фомой на глазах у всех барахтались в засаленных простынях, на узкой скрипучей койке, и его постыдный любовник, эта грязная свинья, матерился и рычал, заливая бедного Эдика своей поганой спермой… С возвращением к «мирной» жизни любовь прошла. Кукушкин запирался в спальне и плакал, обняв скрипку. Он просил у Додика прощения, и Додик, высокая душа, всегда прощал его; он являлся Эдику во снах, черногривый, гладил по щекам длинными пальцами и говорил: «Тебя сломали обстоятельства, ты не виноват. Не Фоме ты сдался, мой Эдичка, ты просто, как мог, защищался от страшной, вульгарной жизни…» Так прямо и говорил.
Прогнать ленивую сволочь Эдик не мог. Фома не был просто тупой скотиной — он был быком, опасным Минотавром, которого надо любить. Вечерами Эдик все чаще выставлял своему мучителю побольше водки и ждал, когда тот упьется и скатится в беспамятство. Тогда он бывал свободен до утра, мог спать один, не опасаясь нашествия порожденного им самим чудовища.
И однажды Кукушкин решился.
Когда Фома храпел, мертвецки, по обыкновению, напившись, Эдик вывел из гаража «мокрый асфальт», к которому не прикасался пять лет, и за ноги выволок циклопа из дома, брезгливо сунув ему в карман штанов пятьсот рублей сотнями. Погрузил, надрывая пупок, бесчувственную тушу на заднее сиденье — и газанул, как в лучшие времена. Километров через сто съехал в лес, пробрался, переваливаясь через корни, поглубже… Выпихнутый из машины, Фома рухнул в черничник и остался там пугать белок и птиц своим сырым оглушительным храпом.
Куда он потом делся, Эдик так и не узнал. Уж как-нибудь да вышел к жилью: не зимняя тайга с медведями — золотая подмосковная осень. Не пропадет. (Кстати, если кому интересно, наутро, мучаясь страшным похмельем, с прилипшими ко лбу и щекам сухими иглами, липкий от черничного сока, Коля Фомин добрел до деревни Гнилово, купил у самогонщицы Мотылихи мутного зелья, похмелился — да там и остался. И вскорости сколотил из местных хулиганов небольшую фашистскую ячейку.)