Вот как это случилось. Она пригласила меня к себе в Джерси на вечеринку по случаю получения магистерской степени, и я, конечно же, согласился и даже поехал, но на мосту через Гудзон внезапно подумал: там будут ее родители, будут ее дед и бабка, там будет вся кубинская родня, все друзья детства и эти два брата-акробата, конечно, тоже, а меня всем собравшимся представят как ее университетского наставника и вдобавок как лицо из «ящика». И было бы слишком глупо с моей стороны после полутора лет интимных отношений строить из себя добренького старенького профессора, особенно в присутствии этих злоебучих братьев Вильяреаль. Слишком я стар для участия в подобном фарсе. Поэтому, уже съехав с моста на сторону Джерси, я позвонил Консуэле и сообщил, что у меня поломалась машина и поэтому я не смогу приехать. Это была очевидная ложь: практически новый «порш» (а моему не было и двух лет) поломаться не может. И той же самой ночью она прислала мне из родительского дома в Джерси разъяренное письмо, прислала по семейному факсу; не скажу, чтобы это было самое бешеное письмо изо всех, какие мне довелось получить на своем веку, но тем не менее для неизменно уравновешенной Консуэлы совершенно немыслимое и непредставимое.
Совершенно немыслимой и непредставимой была, впрочем, как выяснилось, и сама Консуэла. Я ее, оказывается, не знал; да и как мне было узнать ее, если я был ослеплен страстью? Вот как напустилась она на меня в этом письме: «Ты же всегда строил из себя мудрого старца-всезнайку… Только сегодня утром я видела тебя по телевизору: ты, как обычно, выдавал себя за главного специалиста в том, что в искусстве хорошо, а что плохо, что культурным людям можно читать, а чего нельзя, что за музыку стоит слушать, какие картины надо смотреть или покупать, и вот сейчас, когда я устроила вечеринку, чтобы отпраздновать завершение важного жизненного этапа, и мне захотелось, чтобы эта вечеринка удалась как можно лучше, и захотелось, чтобы ты был рядом, потому что ты значишь в моей жизни все, ты просто-напросто на нее не явился». Хотя я уже успел прислать ей подарок и, разумеется, цветы, она все равно впала в необузданную ярость. «Господин интеллектуал, господин критик, господин знаменитость, господин эксперт, господин профессор, господин наставник всего и вся во всем на свете! Me da asco!» — так она закончила это письмо. Никогда раньше, даже в минуты душевного волнения, Консуэла в общении со мной не срывалась на испанский язык. Me da asco. «Меня от тебя воротит» — вот как переводится эта идиома.
Все это произошло шесть с половиной лет назад. Как ни странно, через три месяца после разрыва я получил от Консуэлы открытку из какой-то страны третьего мира, славящейся своими курортами, — Белиза, Гондураса или чего-то в этом роде, — и короткое послание было выдержано в дружественных тонах. Еще полгода спустя Консуэла мне позвонила. Она претендует на должность в рекламной фирме, было сказано мне, на должность, из-за которой я ее наверняка запрезирал бы, но тем не менее не соглашусь ли я написать ей рекомендательное письмо? Как ее бывший научный руководитель. И я написал рекомендательное письмо. Потом я получил от нее еще одну открытку (с репродукцией «Лежащей обнаженной» Модильяни из Музея современного искусства), сообщавшую, что искомое место она получила и совершенно счастлива.
А больше я не ведал о ней ни сном ни духом. Одной бессонной ночью я разыскал ее имя в новом телефонном справочнике Манхэттена; должно быть, отец купил ей квартиру в Верхнем Ист-Сайде. Но в одну реку не ступишь дважды, и я ей не позвонил.
Да и Джордж такого звонка, безусловно, не одобрил бы. Джордж О'Хирн, пусть он и пятнадцатью годами младше меня, стал моим исповедником, стал, если угодно, моим духовным отцом. Причем мы с ним близко дружили и все полтора года, что длился мой роман с Консуэлой, но только потом Джордж признался мне, как тревожила его вся эта история, как он переживал за меня, лишившегося на пике страсти всего своего чувства реальности, здравого смысла, цинизма, ни о чем, кроме рокового разрыва с Консуэлой, не думавшего и думать не желавшего. Он, безусловно, не одобрил бы, вздумай я ответить на открытку с «Обнаженной» Модильяни, чего мне безумно хотелось и на что, как мне думалось, она меня сознательно провоцировала удлиненной округлой талией, широким разворотом таза, благородно-волнистой линией бедер, рыжим языком пламени в той точке, откуда расходятся ноги, — всей этой фирменной прелестью натурщицы Модильяни, всей этой продолговатой податливостью и податливой продолговатостью женщины-мечты, которую художник писал, словно совершая таинственный обряд, и которую Консуэла вызывающе послала мне по почте, даже не потрудившись спрятать наготу в почтовый конверт. «Обнаженную», груди которой, полные и чуть-чуть набок, были так похожи на те, которыми гордилась Консуэла. «Обнаженную», прикрывшую глаза и, подобно Консуэле, не защищенную ничем, кроме эротической власти; «Обнаженную», опять-таки подобно самой Консуэле, и первозданную, и вместе с тем продуманно элегантную. Золотисто-загорелую «Обнаженную», неизъяснимым образом забывшуюся сном на черном бархате, над бездной черного бархата, над бездной черного бархата, ассоциирующейся для меня в моем тогдашнем настроении с могилой. Словно бы выписанная единым росчерком пера, она лежит и ждет тебя, спокойная, как смерть.
Джордж даже пытался отговорить меня от сочинения рекомендательного письма.
«С этой девицей тебе не управиться, — сказал он мне. — Она всегда будет сверху. Есть в ней что-то сводящее тебя с ума, и от этого никуда не денешься. И если ты не порвешь с ней окончательно и бесповоротно, она тебя рано или поздно уничтожит. Твое влечение к ней никак не назовешь нормальным половым инстинктом. Это патология в чистом виде. Послушай-ка, — продолжил он, — попробуй взглянуть на происходящее как литературный и художественный критик, попробуй применить к самому себе и положению, в которое попал, профессиональный подход. В отношениях с ней ты грубо попрал закон эстетической дистанции. Ты привнес личные эмоции в сугубо эстетический опыт: персонифицировал его, сентиментализировал, придал объекту восхищения внеположную ему субъектность, ты спутал источник удовольствия и само удовольствие. А известно тебе, когда это произошло? В ту ночь, когда она вытащила тампон. Необходимое эстетическое разделение на субъект и объект наблюдения исчезло не в те минуты, когда ты любовался ее обагренными кровью бедрами — с этим как раз все в порядке, это совершенно нормально, — а когда ты не удержался от того, чтобы опуститься перед ней на колени. Что тебя, черт побери, так разволновало? Что за подноготная у этого фарса с участием молодой кубинки и ее бывшего преподавателя, которого давным-давно — и не без серьезных на то оснований — прозвали Профессором Желания?[19] Тебе что, захотелось вкусить ее крови? Я бы назвал это серьезным отклонением от дистанцирования, обязательного для каждого независимого критика. Вот так-то, Дэйв. „Поклоняйся мне, — внушает она тебе, — поклоняйся святому таинству Кровоточащей Богини“, и ты и впрямь поклоняешься. И ничто тебя не останавливает. Ты ее лижешь. Ты ее вылизываешь. Ты пьешь ее кровь. Ты перевариваешь ее. Не ты в нее, а она в тебя проникает. И каков же будет твой следующий шаг, а, Дэвид? Выпьешь стаканчик ее мочи? А чуть погодя начнешь выпрашивать у нее фекалии? Я ведь не о гигиенической стороне дела, она мне безразлична. Я об эстетической стороне: неужели тебе не ясно, что это просто-напросто отвратительно? Это мне отвратительно, потому что такое самоуничижение называется любовью. А любовь — это единственная хворь, подцепить которую хочется каждому. Люди ошибочно полагают, будто любовь придает им цельность. Ищут по свету свою придуманную Платоном половинку. Но я-то знаю, что это не так. Я знаю, что ты был цельной натурой, пока не вляпался в эту историю. И любовь не придает тебе цельности, а, напротив, разрывает тебя на части. Ты был цельным, ты был герметично закупоренным — и вдруг тебя вскрыли. В твою цельность вторглось инородное тело, и это тело — она! Полтора года ты пытался приживить это инородное тело. Но ты не вернешь былой цельности, пока не отторгнешь его, это инородное тело. Или ты его отторгнешь, или оно приживется, но так, что тебя разрушит, потому что прижиться как-нибудь по-другому оно просто-напросто не может. Так оно все и произошло, по пессимистическому сценарию, и ты в результате сошел с ума!»
Трудно согласиться с таким высказыванием, и не только из-за присущей Джорджу мифопоэтической манеры формулировать свои мысли, но и потому, что практически невозможно поверить в столь разрушительный потенциал межличностного воздействия, которым якобы обладает такое неагрессивное, благовоспитанное, «домашнее» и фактически не сталкивающееся с суровой правдой жизни существо, как Консуэла. Однако Джордж все никак не унимался.