Трудно согласиться с таким высказыванием, и не только из-за присущей Джорджу мифопоэтической манеры формулировать свои мысли, но и потому, что практически невозможно поверить в столь разрушительный потенциал межличностного воздействия, которым якобы обладает такое неагрессивное, благовоспитанное, «домашнее» и фактически не сталкивающееся с суровой правдой жизни существо, как Консуэла. Однако Джордж все никак не унимался.
«Личная привязанность разрушает человека и потому является его заклятым врагом. „Дай чувствам повязать себя — и ты пропал!“ — так это формулирует Джозеф Конрад[20]. И твое нынешнее поведение, твой внешний вид, гримаса отчаяния на твоем лице — все это просто абсурдно! Ты ее уже испробовал — что ж, тебе этого не достаточно? Испробовать, а порой всего лишь попробовать — большего нам в этой жизни не дано, не правда ли? Большего нам не дано жизнью. Большей жизни нам не дано — вот в чем суть! Испробовать, а порой всего лишь попробовать, но никак не более того».
Разумеется, Джордж был прав, и говорил он мне только то, что я прекрасно знал сам. Дай чувствам повязать себя — и ты пропал. Личная привязанность — мой заклятый враг. И вот я занялся тем, что Казанова назвал «мальчишеским пороком», я принялся мастурбировать. Я воображал, будто сижу за роялем, а подле меня стоит обнаженная Консуэла. Однажды мы и впрямь провели время именно так, поэтому игра моего воображения была замешена на более чем плотском воспоминании. В тот раз я попросил ее раздеться и позволить мне полюбоваться ею, пока я буду играть сонату си-бемоль мажор Моцарта, и Консуэла меня послушалась. Не думаю, что я играл в тот вечер лучше обычного, да и не в этом было дело.
В одной из моих повторяющихся фантазий я говорю ей: «Вот смотри, это метроном. В нем поблескивает огонек, и время от времени сам прибор потрескивает — вот и все. Его можно по желанию настроить на любой такт. Не только у дилетантов вроде меня, но и у профессионалов, даже подлинных виртуозов есть одна проблема: порой они начинают частить, то есть играют те или иные пассажи чересчур стремительно». И вновь она предстает перед моим мысленным взором, полностью обнаженная, скинутая одежда лежит на полу возле ее ног, как той ночью, когда я, полностью одетый, играл ей сонату си-бемоль мажор и славил ее наготу сознательным замедлением темпа. (Порой Консуэла приходит ко мне во сне безымянной, как агент спецслужбы, под кодовым номером К.457[21].)
«Это кварцевый метроном, — объясняю я ей. — А не такая треугольная штуковина с маятником и цифрами, какую тебе, должно быть, доводилось видеть. Хотя цифры точно такие же». Тут она подается вперед, чтобы рассмотреть циферблат, ее груди закрывают мне рот, затыкая меня с этой моей педагогикой, той самой педагогикой, которая в отношениях с Консуэлой стала моим главным оружием. Моим единственным оружием.
«Это стандартные цифры, — говорю я ей, — и числа на метрономе ты тоже выставляешь стандартные. Если выставишь шестьдесят, тактовой величиной станет секунда. Да, как для человеческого пульса. Позволь мне кончиком языка поискать пульс у тебя на груди». И она позволяет мне это, как позволяет и все остальное — без комментариев и словно бы без малейшего сопротивления.
«Строго говоря, — продолжаю я объяснения, — метроном изобретен где-то в тысяча восемьсот двенадцатом году. Не этот, кварцевый, понятно, а старый, треугольный. Так что в нотах классической музыки какие бы то ни было пометы для метронома отсутствуют. Поэтому в старину сердце служило композиторам своего рода естественным метрономом. „Пощупай собственный пульс и соизмеряй с ним темп“ — так учили они исполнителей. Позволь, Консуэла, я пощупаю твой пульс головкой моего жезла. Сядь на него, Консуэла, оседлай меня, и мы войдем в такт со временем. Нет, пока не нужно такого аллегро, давай помедленнее! Вот и у Моцарта нет ни единой пометы для метронома, а почему… о… почему это так? Тебе ведь известна дата его кончины…»
Но здесь я как раз кончаю, и фантастический урок музыковедения на этом тоже заканчивается, на какое-то время желание отпускает меня. Как там это у Йейтса? Пожри мне сердце, что больно желаньем. / В животном умирающем живя, / Оно себя не знает. Да, это Йейтс. Плененный чувственной музыкой и так далее[22].
Я играл Бетховена — и мастурбировал. Я играл Моцарта — и мастурбировал. Я играл Гайдна, Шумана, Шуберта — и мастурбировал на Консуэлу. Потому что не мог забыть ее груди, ее налитые груди, ее сосцы и то, как она занавешивала и ласкала ими мое победоносно задравшее ствол орудие. Еще одна деталь. Напоследок, потому что с этим пора заканчивать. Что-то я ударился в техническую сторону дела, но как раз эта деталь важна. Именно она и превращала Консуэлу в подлинный шедевр сладострастия. В этом плане таких, как она, я знавал разве что единицы. Суть в том, что, кончая, Консуэла резким толчком раскрывала вульву, раскрывала ее непроизвольно, обнажая нежную сырую плоть двустворчатого моллюска. В первый раз это застигло меня врасплох. Чувствуешь такое, и тебе кажется, будто ты сношаешься чуть ли не с инопланетянкой, точнее, с инопланетной тварью или обитательницей подводного мира. С устрицей, осьминогом, кальмаром — существом, обитающим на глубине в тысячи километров, на временной дистанции в миллионы лет. Как правило, ты видишь вагину и можешь раскрыть ее, пустив в ход руки, а в случае с Консуэлой пизда распускается сама, она тебя не боится, она от тебя не прячется. Внутренние половые губы выворачиваются наружу и набухают, и это чрезвычайно тебя заводит; на эту склизко-шелковую припухлость хочется смотреть и смотреть, и, разумеется, до нее необходимо дотронуться. Тайное средоточие страсти, выставленное наружу. Эгон Шиле[23] отдал бы оба верхних клыка, лишь бы нарисовать такое. Пикассо превратил бы такую вульву в гитару.
Можно было кончить просто оттого, что наблюдаешь за тем, как она кончает. На пороге оргазма глаза у нее закатываются и видны только белки. В высшей степени примечательное и достойное зрелище. Да и вся она представляет собой в высшей степени примечательное и достойное зрелище. Как бы часто и жестоко ни мучился я от ревности, какие бы унижения ни сносил, какими бы сомнениями ни изводился, я был горд собой всякий раз, когда мне удавалось довести ее до оргазма. Порой ты и в голову не берешь, кончит женщина или нет; иногда это случается, иногда нет; ей приходится озаботиться этим самой, потому что ты просто не берешь на себя ответственности. С такими женщинами ты просто не ставишь перед собой подобной задачи, тебе хватает собственных ощущений, о впечатлениях партнерши ты не осведомляешься даже задним числом. Но с Консуэлой я совершенно определенно брал на себя ответственность и всякий раз бывал горд, когда у нее (а значит, и у меня) получалось.
Мой сорокадвухлетний сын смехотворен. Он смехотворен потому, что, будучи моим сыном, добровольно обрек себя на заточение в узилище брака по той лишь причине, что я в свое время успешно бежал из такой же тюрьмы; протест, который вызвал тогда у него мой побег, сын автоматически перенес на собственные поползновения к бегству. Смехотворность — вот цена, которую он платит за то, что слишком рано стал Телемаком, стал в отсутствие Одиссея маленьким героическим защитником брошенной Пенелопы. Однако за три года моей депрессии я сделался в тысячу раз смехотворнее Кенни. Что я имею в виду, рассуждая о собственной смехотворности, да и о смехотворности вообще? Добровольный и сознательный отказ от личной свободы — вот что я назвал бы смехотворным. Если свободы тебя лишили насильно, в этом, разумеется, нет ничего смехотворного, кроме как для того, кто над тобой надругался. Но человек, добровольно жертвующий своей свободой, но человек, буквально изнывающий от желания пожертвовать ею, поневоле вступает в царство смехотворности и уподобляется некоторым персонажам самых знаменитых пьес Ионеско, да и всей сатирической литературы в целом. Свободный человек может быть безумцем, глупцом, мерзавцем, он может испытывать страдания как раз из-за того, что свободен, вот только смехотворен он не бывает никогда. Он самостоятелен, а значит, и самодостаточен. А я еще в ходе полуторалетнего романа с Консуэлой успел превратиться в нечто достаточно смехотворное. Что уж говорить о годах монотонной мелодрамы, когда я сделался добровольным пленником нашего разрыва? Мой сын, отталкиваясь от отцовского примера, как от заведомо отрицательного, преисполнился решимости взять на себя всю полноту ответственности в тех областях, в которых я категорически сплоховал, и оказался поэтому бессилен порвать с кем бы то ни было, начиная, как ни парадоксально, с меня, причем его, судя по всему, исправит только могила. Но я-то вроде бы понимаю, что к чему, и все равно меня достает нечто смехотворно чужеродное мне. Меня мучает ревность. Меня одолевает физическое влечение, роковая проблема пола. Нет, дело не просто в половых отношениях. Они сами по себе могут быть совершенно чисты и абсолютно безопасны. На этом-то ровном месте я и споткнулся. Великий пропагандист и агитатор свободной любви споткнулся на том же самом месте, что и его зануда сын. Разумеется, сексу не присуща та чистота, к которой стремится Кенни, но и та, о которой мечталось мне, ему, оказывается, не свойственна тоже. Собачья свадьба — вот где мы можем наблюдать желанную мне чистоту. У животных, думаем мы, имеет место чистое спаривание, и ничего кроме. Но если бы мы взялись обсудить эту проблему хотя бы с теми же собаками, наверняка узнали бы, что и в их среде встречаются — пусть и в несколько упрощенной форме — эти чудовищные извращения: персонифицированное желание, слепая привязанность, стремление к безраздельному обладанию и даже любовь.