Свой город он презирал, однако ему нравилось туда возвращаться, а точнее, было приятно чувство, что он въезжает в него другим, сильным и независимым человеком, и все унижения, испытанные на его улицах, больше никогда-никогда не повторятся. В общем-то так и было на самом деле: он учился, рос и матерел, но стоило ему оказаться на анжерском вокзале, как вместе с запахом угля, дыма и угольного шлака, которым давно и навечно пропах город, в его душу проникал почти забытый страх юности. Он снова чувствовал себя подростком — обходил стороной или прятался, если замечал компанию пацанов, терялся и не мог достойно и толково ответить, когда встречал своих повзрослевших и уже смиренных жизнью врагов.
Так было, когда Крюков закончил суворовское, поступил в Высшее военное политическое училище (в командное не прошел по здоровью) и вернулся сюда курсантом. Думал, вот настал час, и теперь можно ходить по всей Анжерке и Судженке в любое время дня и ночи без заклинаний, без ожидания смерти и даже без пиковины в кармане. Но ничего подобного: в первый же вечер, едва вышел из Шестой Колонии, его прихватили возле кинотеатра, невзирая на форму, а может, из-за нее начали бить с непонятной, зверской жестокостью. В первый момент он не побежал из-за воспитанного в суворовском чувства чести, а потом уже не мог — взяли в кольцо.
Он впервые дрался по-настоящему, как учили, намотав на руку солдатский ремень, но скоро его сбили с ног, отпинали лежачего, после чего оттащили с дороги и бросили в палисадник. Какие-то люди подняли его и привели к матери, а слух мгновенно облетел весь город, что Костя Крюков хоть и надел форму, но слабак, и его можно лупить всем, кому не лень.
После этого он не появлялся в городе все четыре года учебы и приехал лейтенантом. На сей раз никто не тронул, поскольку дышать дымом отечества он предпочел возле собственного дома и, если выходил со двора, повторяя мысленно юношеские заклинания, то днем и не дальше Шестой Колонии.
И вот в третий раз он въезжал в родной город, можно сказать, на белом коне — на представительской «Волге», впереди которой мчалась милицейская машина с мигалками, поскольку был депутатом Госдумы, и хоть избирался от другой области и приехал, чтобы забрать маму в Москву, но принимали земляка со всеми почестями. На вечер была назначена встреча с горожанами, после которой планировался небольшой банкет, и Крюков впервые ощутил толчок чувства, похожего на любовь к своему городу.
Но в это время бастовали шахтеры, и когда его подвезли к Дому культуры, «Волгу» взяли в кольцо, пропороли колеса и, несмотря на местную ленивую милицию, продержали в машине пять часов, глуша криками и стуком касок по крыше. Крюков пытался разговаривать, объяснял, что он не может выдать им зарплату и отправить президента в отставку — в него полетели куски угля. Тогда он выхватил у милиционера резиновую палку и закричал, потрясая ею над головой:
— Да вы же его сами выбрали! Вы, шахтеры, привели его к власти! Он въехал в Кремль на ваших спинах!
Но эти черные, рукастые, с вечной угольной пылью вокруг глаз люди всегда были правы, не хотели слушать правды о себе и не хотели быть обманутыми, поэтому выхлестывали на своего земляка всю накопившуюся, неуемную злобу, которую уже не выплеснуть в простой уличной драке.
Приехавший из Кемерова ОМОН протаранил коридор, депутата вызволили и отвезли к матери, выставили охрану, но шахтеры нашли его и там, пришли с женами и детьми, разожгли на улице и огороде костры и простояли так всю ночь. А Крюков сидел дома, взаперти, под охраной милиционеров и вышел только утром, когда приехал сам губернатор, пообещал выдать какие-то деньги из резерва и уговорил шахтеров разойтись.
Мать наотрез отказалась переезжать в Москву, и он уехал один, оставив Анжеро-Судженск еще на четыре года.
Теперь он возвращался с двумя спутниками — помощниками-телохранителями, заранее предупредив кемеровского губернатора о своем визите, и тот по телефону вроде бы дал согласие принять коллегу, однако в аэропорту Крюкова встретил лишь водитель микроавтобуса, которому поручили свезти гостя в Анжеро-Судженск.
И только!
В первый момент он испытал что-то вроде шока. С губернатором они были в хороших отношениях: он изредка обращался к «чужому» депутату, чтоб протолкнуть какой-то вопрос в Министерстве топливной промышленности, и Крюков проталкивал, как шахтерский сын, доставая министра запросами. В свою очередь, и он однажды попросил губернатора дать матери благоустроенное жилье, так как ей трудно уже топить углем и таскать воду. Губернатор квартиру не дал, но сделал капитальный ремонт старого шахтерского дома, подключил к отоплению и воде, мол, так хоть у старухи огород останется, что ей на пятый этаж ползать? Только вот телефон установить не смог, слишком далеко линию тянуть.
В общем-то, отношения были нормальные, а тут принимает, как бедного родственника! Мог бы заместителя послать или, на худой случай, главу Анжеро-Судженска…
Конечно, обижаться было глупо и неуместно, и он это понимал: все-таки ехал неофициально и по делу исключительно личному, какая тут может быть помпа? Однако чутьем прошедшего сквозь унижения человека уловил тревожный сигнал. Это все равно, если бы он подрезал кого-нибудь, отсидел срок и, вернувшись, не увидел восхищенных глаз пацанов.
В городе за прошедшие годы ничего не изменилось, разве что бревенчатые дома почернели еще больше, каменные еще сильнее облупились и чуть подросли терриконы возле шахт. По улицам ходили те же самые приземистые, квадратные мужики с накрашенными пылью глазами, брели сутулые женщины в зимних пальто, порхали стайки пацанов со шкодливыми рожицами. И над всем этим реял вездесущий специфический дым от сгоревшего каменного угля: город дымил многими сотнями печных труб, как в средние века.
Казенный родительский дом — двухквартирный барак — не мог бы изменить ни один ремонт; он так и стоял в конце переулка, по-шахтерски черный, приземистый, глядя окнами на заснеженные, пестрые терриконы. У Крюкова сжалось сердце и защемило под ложечкой, будто он не на родную землю встал — на край пропасти — и вниз заглянул.
Последнее письмо от матери пришло еще в начале сентября, но шла предвыборная кампания, и оно увязло где-то среди бумаг, попав в руки всего неделю назад. Она писала, что выкопала картошку и слегла, и вот теперь находится в больнице, где кормят плохо и почти не лечат, поэтому будет проситься домой, надо бы капусту убрать.
Не успела или не смогла — из-под снега торчали замерзшие, зеленые кочаны…
Помощников своих он отправил в магазин, вошел один в полутемные сени, нащупал ручку и отворил дверь. В нос ударил знакомый с детства запах лекарств: еще в молодости мать заработала на шахте силикоз, ушла в библиотеку, где было ничуть не лучше от книжной пыли, и лечилась всю жизнь от десятка сопутствующих заболеваний.
На кухне, за столом, сидела маленькая, сморщенная старушка в сильных очках и перебирала гречневую крупу. А ей еще и шестидесяти не было…
— Мама? — недоверчиво позвал Крюков.
— Ой! — испугалась она. — Кто пришел? Поля, ты что ли?
Видимо, последние годы сказались и на зрении.
— Нет, это я, мама, Костя.
— Костя?.. Господи! Мне почудилось, соседка пришла… А ты не обманываешь? Не вижу, так все хотят обмануть…
Крюков обнял мать и со странным, отвлеченным чувством ощутил под руками костлявое подростковое и чужое тельце.
— Вот, за тобой приехал, мам…
— Как за мной? — она слабо трепыхнулась.
— Все, увезу тебя отсюда, будешь жить со мной.
Мать высвободилась, сняла очки. В прошлые его приезды она не давала говорить и ничего слушать не хотела — часа два насмотреться не могла и все ласкала его, держала за руку, смеялась и плакала одновременно, причитая и радуясь.
— Я никуда не поеду, — решительно заявила она. Он понял, что зря вот так, сразу и здравствуй не сказав, заговорил об этом и отступил.
— Ладно, мы потом все обсудим, — он снял пальто, хотя в доме было прохладно, сел к столу и взял ее руки. — Ну как ты живешь?
— Да сейчас полегчало, хожу вот, — жалобно проговорила она. — Весь сентябрь пластом пролежала, Поля меня с ложечки кормила. Думала, не встану. А вот хожу понемногу…
— А где болит, мам?
— Везде болит, сама уж не знаю, — она отняла руки, надела очки и взялась за крупу. — Скорей бы помереть…
Ее холод и отрешенность были чужими, возможно, потому и сама она будто очужела…
— Рано помирать собралась! — бодро сказал Крюков, чувствуя опустошение.
Она, как мышка, пошуршала зернышками.
— Я ведь и сейчас не живу, а будто в клеть зашла и вот-вот вниз поеду. В переходном мире существую. Земное уже не волнует, а небесное еще неосознанно и непонятно.
Крюкова ознобило от таких слов — она никогда не говорила с таким философским пафосом, и казалось, слов таких не знает.