Мы ничего не выяснили, мы ничего не знали. ЦЕРНисты, вразрез с их почином переделать виллу в парке Муанье[32] в мозговой центр, не производили впечатление людей, способных к умственной деятельности. Отчужденность Хаями, хорошо заметная, по мнению Бориса, уже тогда, ускользнула от моего внимания, равно как и реплика про замок, которым мы сами являемся. Мы решили продолжать вести вечный календарь, как и прежде вычеркивая ложно-дни (или эльфо-дни) нулевого года в доступных повсюду календарях, а эльфо-годы — если потребуется — считая от ноля и выше. Еще раз кто-то напомнил о триангуляции времени при помощи трех механических часов, а Шпербер, чей «Бюллетень» был повсюду и во всех руках, попросил статей для своего детища, которые можно оставлять в любом из перечисленных в нулевом номере пунктах распространения, и особенно настаивал на вкладе ЦЕРНистского мозгового центра на тему кристально-твердого и бездыханного НАСТОЯЩЕГО, раскинувшегося повсюду, по ту сторону от нашего солнечного, очерченного высокими тополями острова зомби.
В большой компании я никогда не мог собраться с мыслями. Даже в узком кругу (как возможно было говорить в давние времена, пока это выражение не стало неизбежно обозначать одиночный шарик, ограничивающий каждого из нас, невидимый мыльный пузырь, бетонную скорлупу, стальной скафандр), например, во время бесчисленных дебатов с Анной и Борисом, Дайсукэ и Дюрэтуалем, в моей хронодинамической семье (от которой Шпербер отошел недели через четыре), меня редко посещало озарение. Только рядом с Карин, глядя в ее умные глаза, благодаря ее вопросам и возражениям, мой мозг был в состоянии связанно работать в модусе диалога, часто даже лучше, чем в одиночку, тем более наедине с болью разлуки, которую, стоило только повернуться спиной к острову Руссо, я резко ощутил буквально всем телом и потому заставил себя яростно шагать пять или шесть часов подряд, чтобы обуздать ее или хоть перебить физической нагрузкой. Я пошел по левому берегу Женевского озера на север. Поскольку конференция затянулась, я достиг Ньона лишь около полуночи. Опустившись в тени большого каштана в педальную лодку, вытянутую на песок, я вылил на голову воду из фляги и уставился на блестящий под солнцем азурит льда с застрявшими в нем занозами парусов. Усталость была так сильна, что лишь на следующее утро, проснувшись от боли в пояснице, я попытался оценить новое избранное мной состояние. Многонедельное женевское катастрофическое одиночество экстремально возросло, как у бегуна, обогнавшего всех, или скалолаза, в одиночку покоряющего вершину, или рекордсмена-ныряльщика, который без акваланга погружается ниже любых отметок, чувствуя, что для подъема воздуха уже не осталось. Мне казалось, что тонким стрелкам трех моих часов (6:14, 6:14; 6:14) приходится каждую секунду пробиваться сквозь вязкое густое вещество, жидкое стекло, уже сошедшее с небес на просторный озерный рельеф и ныне грозящее захлестнуть меня, словно я был предназначен для анатомического театра, подобно сотням гражданам Ньона, выставленным напоказ в их естественном окружении в переулочках старого города. Когда грозящие утопить меня волны паники ненадолго ослабели, я, отдышавшись, пришел к умозаключению, без которого в дальнейшем не смог бы выжить в проклятии ни месяца и ни недели: надо принять меры! Мне хотелось подумать и добиться ясности, для чего наряду с одиночеством требовался спокойный разговор с непредвзятым образованным человеком. Поэтому я искупался в озере, побрился в облицованной мрамором парикмахерской, исключительно изысканно оделся среди зеркал и панелей вишневого дерева у итальянского мужского портного и в блестящих, ручной выделки ботинках направился в первоклассный ресторан в полуподвале увитого виноградом углового дома, где в чудном сумеречном терракотовом свете отыскал одинокого — должно быть, сидящего за своим постоянным столиком — мужчину перед тарелкой супа с клецками из щуки и «Мыслями» Паскаля в библиофильском переплете. Я назвал его мсье Профессор, не удосужившись подвергнуть личному досмотру. Световые блики на золотых очках и на высоком, словно бы умащенном, лбу, казалось, подрагивали во время нашего разговора, особенно когда я возвращался от того или другого стола с одной из пяти наличных в ресторане чашек с горячим эспрессо, подстегивающим мой мыслительный процесс. Мы резюмировали инцидент на Пункте № 8, женевские феномены, путаные промежуточные результаты недавней конференции на острове Руссо. В конечном итоге или, точнее, до сей поры существовали три попытки более или менее достоверного объяснения. Однако уже при самых элементарных проверках каждая из них оказывалась несостоятельной или переполненной внутренними противоречиями. Нашу первую теорию следовало бы назвать рефлексом наглядности и эгоцентричности, хотя она постулировала самую чудовищную катастрофу на свете, простодушно допуская, что время попросту вдруг остановилось и случился космический паралич. Некоторые ЦЕРНисты охотно с этим соглашались, уточняя, что подобная остановка происходит с регулярностью в миллиард миллиардов лет. Земля, правда, в таком случае много эонов тому назад испарилась бы при столкновении с Солнцем, как брошенный в духовку снежок.
— От одного только страха, а не потому, что нам нечто известно о космическом дыхании или сгорании Земли, мы цепляемся за колдовской шиповник, — объяснил я профессору, за чьей спиной официант уже около получаса наклонялся над прилавком в позе, которая вызовет негодование любого ортопеда.
На островной конференции наконец-то стало понятно, что мы все мечтаем о границе полудня, которую мы как-нибудь и когда-нибудь преодолеем, но пока нам повсюду, вплоть до самого Солнца, суждены одинаковые условия, застылость внутри кристалла.
— В качестве альтернативы имеется теория о нашем своеобразном проклятии или иммунизации против всеобщего проклятия. Нечто, обязательно связанное с ДЕЛФИ, объясняет тот судьбоносный факт, что семьдесят, и только семьдесят человек еще могут двигаться.
Я поднял кофейную кашку в знак согласия:
— Конечно, шестьдесят восемь человек, по крайней мере, на настоящий момент.
Быть быстрее, чем позволено Эйнштейном, быть призраком, корпускулой, проекцией на острие протоно-вого луча, двигаясь вокруг некоего центра с угловой скоростью, равной или почти равной световой, и на каком-то, а точнее, гигантском расстоянии от центра прошмыгнуть со сверхзвуковой скоростью по дуге, пронзить ландшафт, некий город, некое озеро и через оконный лаз спуститься в субмариновую тьму некоего ресторана, где, как в модели подлодки в натуральную величину, сидит десяток восковых фигур с законсервированными обедами. Но Фигура 46, матрос неверующий у торчащего в воздухе времени перископа, кладет руку на стол. Я не являюсь и никогда не был ни лучом, ни проекцией.
— Остается еще кое-что, мсье Профессор, — заявил я столь решительно, что безо всякого сомнения увидел, как вспыхнули глаза моего собеседника. — А именно вопрос, насколько то, что более не разыгрывается передо мной, имеет право называться — пусть замороженной — действительностью.
Профессор не дал себе ни малейшего труда опровергнуть мое подозрение. Все может быть таким безукоризненным и одновременно неуместным, таким шелковисто-прохладным и вдруг мыльно-скользким, нежно струящимся и в следующий миг неожиданно давящим, как мой новый бесценный костюм, изысканное белье, сделанные вручную ботинки, которые я следующим утром передал вместе с носками в собственность босоногому бродяге, дремлющему на берегу озера. Я называл окружающее кулисами или симуляцией, пока не нашел в Шперберовом «Бюллетене № 3» более подходящие слова для восприятия этого грандиозного и, кажется, растущего с каждым шагом обмана — теория музея. Согласно ей, мир, куда мы ступили из лифта на Пункте № 8, должен лишь ограниченным образом отвечать законам естествознания и логики. Ведь мы имеем дело с выставкой. Как принято в хороших музеях, все экспонаты представлены в натуральную величину и без раздражающих табличек «Руками не трогать!». Но в хороших музеях есть выходы. Если теория Спящего Королевства предполагала застой в одном конкретном ареале, а значит, — не желая того — подводила к логичному выводу о страшной деформации внутри области катастрофы, то музейная ограда ничему не угрожала. Реальности музея — копии. От светящегося макета солнца и гигантской, выкрашенной в блекло-синий цвет стиропоровой кучи Монблана на той стороне неподвижного озера до римских колонн, обнаруженных мною в бухте при прощании с Ньоном и стоявших так декоративно некстати, что пришлось поскрести ногтем по рыхлому серому камню. В совершенно не сочетавшемся с рюкзаком костюме я еще целый день с каким-то вызовом шел по дорогам, по шоссе и тенистым тропинкам между виноградников, словно бросая вызов музейным правилам и порядкам. Чтобы узнать, не помещены ли мы — с назидательной, злой, милосердной, какой угодно целью — внутрь артефакта, в нашем распоряжении есть, главным образом, две возможности проверки: на наличие выхода или границы и на достоверность во всех смыслах. Виноградный лист можно, как прежде, разорвать вдоль прожилок. Земля, как всегда, крошится между пальцами. За каждым фасадом с открытой или полуоткрытой дверью мы находим квартиры и людей. В раскрытой нами книге будут заполнены все страницы, причем в знакомой книге мы не находим никаких ошибок. И все-таки мне нужны были доказательства, что оцепенение, тягостное и безмерное, как глетчеры ледникового периода, продолжается и к северо-востоку от Альп. И мне необходимо было разыскать Карин, увидеть ее в том же состоянии, в каком я наблюдал людей уже несколько недель подряд, чтобы полностью отчаяться.