Как раз потому, что я обычно не спал после «подъема», я открыл тайну забинтованной руки Костылева на следующий же день после его прибытия в бригаду. Димка, символически крикнув, что на кухне кончили раздавать завтрак, как обычно вышел в зону. В бараке было пусто - только возле печки лежал молодой человек, с видимым волнением читая книгу. Еще вчера нам сказали, что в бригаду пришел из Мостовицы новый зэк, который выйдет с нами на работу, как только у него заживет рука и кончится медицинское освобождение. Он был высокого роста, но и при этом голова его была слишком велика - угловатая, словно вытесанная из одного куска камня. Низкий лоб нависал клочковатыми бровями, почти заслонявшими маленькие горящие глаза, которые, как два уголька, тонули в опухших от голода щеках. Только ниже в его лице таилось что-то, придававшее ему незабываемое впечатление ума, соединенного с каким-то безумным, остервенелым упрямством. В особенности губы, узкие, судорожно сжатые, сразу приводили на ум портреты средневековых монахов. Помню, меня восхитило это редкостное соединение тонкой эмоциональности и необтесанной, почти грубой шершавости. Отраставшие надо лбом волосы еще сильнее подчеркивали каменную лепку его головы. Левой рукой он с инстинктивной набожностью переворачивал страницы, а правой, неподвижной, придерживал книгу, чтобы не упала. При чтении в уголках его губ блуждала чарующе наивная, почти детская улыбка.
В какой-то момент, уверившись, что никто в нашем углу не шевелится, он отложил книгу и здоровой рукой принялся разматывать бинт. Это продолжалось несколько минут, в течение которых он раз или два подложил дров в огонь. Перед тем как окончательно оторвать заскорузлую повязку от раны, он снова поглядел в нашу сторону и, откинув голову, резко рванул. Мне казалось, что он глядит в упор на меня, но он глядел не видя; его глаза внезапно смежились и почти совсем утонули за щеками, судорожно приподнявшимися к бровям, а зубами он от боли прикусил нижнюю губу. По-прежнему не поворачивая головы, он придвинулся к печке и наощупь сунул разбинтованную руку в огонь. По его сведенному лицу пробежала судорога боли, глаза, казалось, ввинчивались внутрь черепа, зубы разжались и отпустили нижнюю губу, а на лбу выступили крупные капли пота. За эти несколько десятков секунд я успел разглядеть не только его прошитое дрожью лицо, но и руку - опухшую колоду, обтянутую сползавшей от ожогов кожей и истекающую кровью и гноем, который, как масло шипя, капельками падал на докрасна раскаленные чурбаки. Наконец он вынул руку из огня, тяжело опустился на лавку у печки и, склонив голову к коленям, левым рукавом принялся отирать пот с лица. Выйдя из этого страшного испытания, он теперь, казалось, расслаблялся, как уличный фокусник, который напряжением всех своих мышц скидывает с себя цепи и падает посреди тротуара, словно лопнувший шарик.
Я с трудом слез с нар и сел за стол, но Костылев заметил мое присутствие только тогда, когда я взялся за грязную, промокшую тряпку, чтобы помочь ему снова забинтовать руку. Он поглядел на меня с изумлением и благодарностью, но потом в его измученных, набухших кровью и слезами глазах блеснула тревога.
- Ты видел? - прошептал он. Я молча кивнул головой.
- Не донесешь?
Нет, не донесу. Я много лет ревниво хранил его тайну, хотя через месяц после нашей встречи его уже не стало. Обретя его тайну, я вскоре приобрел и его дружбу.
Это происходило, если мне не изменяет память, как раз в середине марта 1941 года, а 15 апреля тело Костылева вывезли за зону. Мы были знакомы ровно месяц - слишком мало, чтобы ответить на дружбу, но достаточно, чтобы ее приобрести. Костылев привязался ко мне собачьей преданностью, и - если можно употребить такое выражение применительно к лагерю - мы стали неразлучны. На самом деле, каждый день часов на пятнадцать, а то и больше нас разлучала работа. Костылев по-прежнему фигурировал в списке освобожденных по болезни и раз в три дня ходил на осмотр в медпункт; не было сомнения, что перед каждым осмотром он пользовался первой же подворачивавшейся возможностью «перебинтовать» руку над огнем. Хотя он уже во всех деталях рассказал мне историю своей жизни и объяснил истоки своего добровольного мученичества, муки, которые он себе устраивал, были равно связаны как с желанием пострадать, так и с освобождением от работы. Два факта подтверждали это, пожалуй, бесспорно. Во-первых, то, при каких обстоятельствах у Костылева возникла эта идея. Однажды на лесоповале в Мостовице он сушил хлеб над огнем, нечаянно уронил его и в голодном ужасе, не поколебавшись, сунул руку в огонь. В тот же вечер ему дали освобождение на неделю, и за эту неделю он составил свой план. Во-вторых, то, как Костылев проводил в бараке свое свободное время. До конца нашего знакомства для меня оставалось загадкой, откуда он достает в лагере такое множество книг. Во всяком случае, Костылев читал целыми днями, читал по ночам, пристроившись на верхних нарах возле лампочки, читал даже в медпункте, дожидаясь своей очереди.
Вероятно, в деле Костылева была какая-то помета следователя, предлагавшая относиться к нему лучше, нежели к обычным заключенным; потому-то, несмотря на висевшее на нем обвинение в «туфте», после несчастного случая на лесоповале его отправили в Ерцево с предписанием включить в бригаду грузчиков на базе. Не исключено, впрочем, что его перевод в Ерцево был как-то связан с обещанным Костылеву - первым с момента его ареста в 1937 году - свиданием с матерью. Еще когда он был в Мостовице, старушке Костылевой было дано разрешение прибыть из Воронежа в Ерцево в первые дни мая и провести с сыном трое суток в доме свиданий. Миша жил в таком возбуждении, вызванном мыслью об этом свидании, что не замечал грозящих ему опасностей. Его статус - зэка, по существу здорового, но у которого по таинственным причинам не заживает рука, - был в советской системе принудительного труда делом исключительным и надолго не приемлемым. Много раз я ему советовал хотя бы на время, оставшееся до свидания с матерью, прекратить свою процедуру обжигания руки и хоть несколько раз выйти на работу. Потом уж, потом - пусть делает, что хочет. Он мягко улыбался в ответ на эти предостережения и с детским упрямством отвечал:
- Никогда, понимаешь, никогда не стану на них работать. В первые дни апреля в лагере разразилась новость: готовится этап на Колыму. Лишь сегодня, прочитав множество книг о немецких концлагерях, я понимаю, что этап на Колыму в советских лагерях, в принципе, соответствовал немецкой «селекции в газовые камеры». Эта аналогия заходила так далеко, что, как и в газовые камеры, на Колыму отбирали самых слабосильных, несмотря даже на то, что, в отличие от Германии, их отправляли не на немедленную смерть, а на работу, требовавшую исключительной сопротивляемости организма и физической силы. Тайна этого упорного абсурда основана на том, что каждый начальник лагеря отвечает прежде всего за свой лагерь и получает разносы или похвалы за выполнение производственного плана, заданного его рабочей силе, поэтому, получив приказ об отправке того или иного контингента заключенных на этап, он охотно избавляется от ни к чему не пригодных и ревностно оберегает полноценных. Так или иначе, наш лагерь в ужасе замер. Приближался день Страшного Суда, и мы стояли перед ликом нашего разгневанного Господа со смиренными лицами, умоляющим взором следя за молниеносными взмахами его меча.
И даже тогда Костылев не дал себя переубедить - он один, наряду с «нацменами» из «мертвецкой», регулярно, раз в три дня, являлся в медпункт. Вечером 10 апреля ему сообщили, что в он в колымском списке и завтра утром должен явиться на санобработку. Он принял этот удар мужественно, хотя и был несколько ошеломлен, - только тихо прошептал:
- Не увижу мать.
До сих пор не могу сказать, что меня толкнуло, но в тот же вечер я отправился к начальнику лагеря предложить, что пойду на Колыму вместо Костылева. Думаю, главную роль сыграло физическое и психическое состояние, в котором я тогда находился. Я был на исходе сил, и перспектива трехмесячного ничегонеделанья - примерно столько времени занимал этап на Колыму - обладала рядом кратковременных достоинств; кроме того, я был довольно молод, и с этим путешествием на край света у меня связывались какие-то неясные эмоции и краеведческие надежды; наконец, дружбе с Костылевым я отдался так глубоко и без остатка, что не мог отступить перед лицом испытания ее крепости. В общем, всего этого было достаточно, чтобы я явился в кабинет начальника и изложил заместителю Самсонова свою просьбу. Он посмотрел на меня удивленно, но отнюдь не сердито.
- Тут лагерь, - сказал он коротко, - а не сентиментальный роман.
Костылев, которому я рассказал о своем провалившемся замысле только после того, как вернулся из барака начальника, не был ни удивлен, ни поражен. Для него это был действительно «роман», хотя, может, и не такой «сентиментальный», как это, видно, казалось заместителю Самсонова, - «роман» с трагическим концом, который он уже наверняка предвидел, и последняя попытка изменить этот конец, на которую решился именно я - его хороший друг с Запада. Он лишь пожал мне руку и без единого слова вышел. Это могло оказаться нашим прощаньем: часто этап прямо из бани забирали на станцию.