Вечером следующего дня у вахты меня дожидался Димка.
- Густав Иосифович, - шептал он сбивчиво, схватив меня за руку, - Костылев облился в бане ведром кипятка.
Меня не впустили в больницу, да и незачем было. Костылев умирал в страшных муках, до самого конца не придя в сознание. На этот раз он получил освобождение навсегда. И пусть он умер не так, как жил, когда я его знал и по-своему любил, но я до сих пор - словно символический образ человека, который одно за другим утратил все, во что верил, - вижу его с искаженным от боли лицом и рукой, погруженной в огонь, словно лезвие закаляемого меча.
Старушку-мать, видно, вовремя не известили о смерти сына. В первые дни мая, когда вечером мы стояли перед воротами в ожидании обыска, стражник показал нам ее. За обледенелым окошком вахты нам были видны ее дрожащие руки, собиравшие в маленький узелок то немногое, что осталось из его вещей, и изборожденное морщинами, строгое лицо, сотрясаемое сухими рыданиями. О, если бы это видел тот, кто своим одиноким и отчаянным безумием, своей детской, слепой тоской по свободе давно иссушил у нее все слезы!
Домом свиданий мы называли новопостроенное крыло барака возле вахты, где заключенные проводили от одного до трех дней с родными, приезжавшими на свидания в Каргопольлаг со всех концов России. Его топографическое положение в лагере было некоторым образом символично: туда входили через вахту с зоны, а выходили уже за зоной, на вольной земле; колючая проволока, оцеплявшая лагерь, прерывалась точно в том месте, где дом свиданий тонкой переборкой примыкал к дежурке начальника вахты и просторной комнате конвоя. Можно смело сказать, что дом, в котором заключенные после долгих лет разлуки встречались со своими близкими, находился на границе свободы и неволи; показав пропуск и официальное разрешение на свидание и переступив порог переборки, выбритый, помывшийся и празднично одетый каторжник попадал прямо в объятия, протянутые к нему с воли.
Свидание с семьей было связано с неслыханно запутанной и тяжкой процедурой, которую приходилось пройти как зэку, так и его родным на свободе. В принципе - если мне не изменяет память, - свидание разрешалось раз в год, однако на практике большинство зэков тщетно добивалось свидания в течение трех, а то и пяти лет. Роль заключенного в этом отношении была более ограниченной: через год со дня ареста он должен был подать в Третий отдел заявление с двумя приложениями - письмом от родных, из которого ясно и недвусмысленно вытекало бы, что кто-то из них хочет его навестить, и характеристикой от лагерных властей о безупречном поведении в бараке и на работе. Это значило, что, претендуя на свидание с женой или матерью, он должен был держаться хотя бы на уровне второго котла, т.е. стопроцентного выполнения нормы, а этой привилегии были лишены обитатели «мертвецкой». Письмо от родных не было пустой формальностью. Там, где связи между зэками и вольными были связями не по крови, а по свободному выбору сердца - я имею в виду супружеские пары, - натиск на то, чтобы полностью порвать с «врагом народа», был так силен, что не все его выдерживали. Сколько довелось мне прочитать в лагере писем, в которых жены сообщали мужьям, что «дальше так жить не могут», и просили освободить их от супружеского обета! Иногда старания получить свидание застревали на мертвой точке, хотя начало выглядело хорошим и многообещающим. Только через год-два оказывалось, что кто-то там на воле «передумал» и забрал свое прошение. А то бывало, что за порогом переборки зэка ожидали не протянутые, дрожащие от волнения, истосковавшиеся объятия, но измученный взгляд и слова, умоляющие сжалиться. Время таких свиданий внезапно сокращалось до нескольких часов, достаточных, чтобы обсудить судьбу детей, а сердце зэка сжималось, как высохший орешек, бессильно колотящийся в твердой скорлупке.
В стараниях добиться свидания наибольшая часть инициативы принадлежала, разумеется, тем, кто на воле. Из писем, которые показывали мне мои друзья-солагерники, я смог сделать вывод, что старания эти были исключительно тяжкими, по-своему даже опасными. Решение вопроса о свидании заключенного с родными, естественно, принадлежало не ГУЛагу (Главное управление лагерей) - который является всего лишь чем-то вроде административной дирекции лагерей и не вмешивается ни в приговоры, ни в обвинения, предъявленные рабам принудительного труда, - но, теоретически, Генеральному прокурору СССР, практически же - ближайшему по месту жительства просителя управлению НКВД. Теперь следует внимательно проследить тот заколдованный круг, в который вступал вольный человек, если у него хватало упорства, встретив первые преграды, несмотря ни на что, не отказаться от своего безумного замысла. Право получить свидание имел только тот, кто сам мог предъявить свое абсолютно безупречное политическое прошлое и доказать, что в его крови нет ни малейшей бациллы контрреволюции. Не говоря уже о том, что во всей России нет человека, который отважился бы с совершенно чистой совестью войти в кабинет следователя, и что в данном случае свидетельства о политическом здоровье требовали чиновники, кроме которых никто другой не мог его выдать, - не говоря уже об этом, повторяю, очевидном абсурде, мы наталкиваемся на другой, еще более кошмарный. Иметь в семье заключенного, «врага народа» - уже само по себе достаточное доказательство того, что человека, прожившего с ним столько лет, также не обошла контрреволюционная чума, поскольку политические преступления в глазах НКВД - заразная болезнь. Самим приходом в НКВД за справкой о здоровье проситель давал косвенное доказательство того, что, вероятнее всего, и сам заражен. Допустим все же, что детальный анализ крови не обнаружил в организме никаких зачатков инфекции, - проситель получает иммунизирующую прививку и на неограниченное время идет в карантин. В карантин? Но зачем? Неужели ему, наконец-то получившему бесспорную справку о том, что он здоров, тут же выдать разрешение на прямой, трехсуточный контакт с больным, само существование которого только что представлялось заразным даже на расстоянии нескольких тысяч километров? Садистский, иногда окончательно отбивающий охоту продолжать, парадокс этой ситуации состоит в том, что родственник, живущий на воле, во время бесед в НКВД вынужден делать всё, чтобы доказать, насколько ослабла, увяла и лишилась содержания его эмоциональная связь с тем, кто в лагере. А если так, то для чего же предпринимать далекую и дорогостоящую поездку, чтобы с ним повидаться? Из этого бредня нет выхода. Люди, которые отправляются на лагерное свидание с намерением раз и навсегда освободиться от этого ужаса жизни в полурабстве, в атмосфере неустанных подозрений и с клеймом соучастия в чужой вине на лбу, - получают разрешение без труда. Другие либо смиряются с невозможностью и молча хранят веру, либо рассчитывают на последний отчаянный шаг - поездку с прошением в Москву. Но им следует помнить, что, вернувшись из лагеря в родной город, они не так-то легко защитятся от мстительности местного НКВД, которое они обошли на пути к цели. Нетрудно отгадать, много ли смельчаков найдется при таких условиях.
Конечно, возникает вопрос: откуда родом эти чудовищные препятствия и затруднения, раз контингент принудительной рабочей силы уже доставлен в лагеря, а за поездку на свидание родные зэка платят из своего кармана? На это можно ответить лишь предположительно, и верно хотя бы одно из этих предположений, а то и все три. Во-первых, НКВД искренне верит в свою миссию службы политического здравоохранения граждан Советского Союза; во-вторых, оно старается отрезать людей на воле от знания условий жизни в лагерях принудительного труда и, по возможности, путем косвенного нажима склонить их к разрыву отношений с родными, находящимися в заключении; наконец, в-третьих, таким путем оно дает серьезный козырь лагерным властям, которые иногда по многу лет подряд выжимают из зэков остатки сил и здоровья, маня их надеждой на скорую встречу с семьей.
Когда родственник, прибывший на свидание с зэком, оказывается в помещении Третьего отдела, опекающего данный лагерь, он должен дать подписку, что, вернувшись на место жительства, ни единым словом не обмолвится о том, что хотя бы сквозь проволочное ограждение заметит по ту сторону воли; подобную подписку дает и зэк, вызванный на свидание, обязуясь - но тут уже под угрозой «высших мер наказания» (вплоть до смертной казни), - что не затронет в разговоре тем, связанных с условиями жизни в лагере. Можно себе представить, как мешает это распоряжение непосредственному, более глубокому контакту между людьми, которые нередко впервые после многих лет разлуки встречаются в таких непривычных обстоятельствах. Что же, в конце-то концов, остается от отношений между двумя людьми, если вычеркнуть из них обмен пережитым? Но вот зэку нельзя ни слова сказать, а его родным ни словом спросить о том, что происходило с ним с момента ареста. Если он изменился до неузнаваемости, если он исхудал, преждевременно поседел или выглядит как живой труп, он имеет право лишь общо и мимолетно заметить, что болел, мол, что-де климат этой части России ему не подходит. Задернув завесой молчания целый - и, кто знает, не самый ли важный - кусок его жизни, это распоряжение отбрасывает зэка в туманное прошлое, когда он чувствовал и мыслил не так, как сегодня, и ставит его в невыносимое положение слушателя - его-то, того, кто в первую очередь обязан говорить и прямо кричать. Не знаю, все ли заключенные держали слово, данное перед свиданием, хотя цена, которую пришлось бы заплатить за его нарушение, заставляет полагать, что, вероятно, держали. Близость родного человека, который приехал навестить тебя в лагерь, могла бы, правда, давать некоторые гарантии, но кто поручится, что в комнатушке, отведенной вам под жилье на время свидания, нет подслушивающих аппаратов или что к щели в тонкой переборке не приникло ухо сотрудника Третьего отдела? Всё, что я знаю, - что из Дома свиданий часто доносились отголоски плача, и у меня немало оснований полагать, что именно этот плач, эти беспомощные спазматические рыдания в минуту невыносимого напряжения извлекали из несчастных человеческих останков, принаряженных в чистую лагерную одежду, все то, чего не разрешалось выразить словом. Думаю, что даже это следует считать положительной стороной свиданий. Зэк никогда не осмелится заплакать в присутствии своих товарищей, а от частого плача сквозь сон в бараке я сам узнал, какое облегчение он приносит. Во всяком случае, в том безвоздушном пространстве, которое создавалось между двумя людьми в доме свиданий из-за печати на устах зэка, они передвигались наощупь, словно возлюбленные, которые за время долгой разлуки ослепли и боязливыми прикосновениями заверяют друг друга в своем ощутимом присутствии вплоть до того момента, когда, выучив наконец наизусть новый язык своих чувств, они вынуждены снова расстаться. Потому-то нередко, вернувшись из дома свиданий в зону, зэки были задумчивы, разочарованы и еще больше подавлены, чем перед свиданием.