Геометрическим наброском подсчитал, что отсюда — с вершины высотой в полкилометра горизонт удален на 80 км, — два дня ходу, вплавь — пять.
Весь день смотрел в окна и сады домов неразличимых невооруженным глазом. Подзор открыл в море корабли, разными курсами как на ладони застывшие в открытом море.
Я был потрясен, как просто открывалось великое незримое. Пространство сокрушительно ломалось через трубу, суставчато выстреливало — как лодыжка кузнечика в прыжке. Мозг соскальзывал сквозь в неведение, за тридевять земель, обманутый вестибуляр лишал сознание соответствия в теле, — и когда я наконец отводил окуляр, ближний мир обрушивался и вышибал из-под ног опору. Площадка вершины была крохотная, потому был осторожен и не смотрел из рук, — а ложился на камень и настраивал штатив на нужный стереографический угол обзора.
Ночью был ошеломлен тем, что различил кольца Сатурна и был взят так близко к Луне, что погрузился ресницами в ползучее движение теней её кратеров и гор.
Долго не мог заснуть. Могучий поток остывающего зрения напруживал и сводил судорогой мышцы. Под утро приснилось, что превратился в саранчу, и что в прыжке у меня остекленели крылья.
На рассвете, озябнув, спустился бегом, проскочил Новый Свет, можжевеловые рощи, кемпинг у Арпата, днем миновал Капсихор и вышел к скульптурному мемориалу. Табличка под каменной группой красноармейцев сообщала о десанте, высаженном в августе 1920 г. — для организации партизанской борьбы в тылу войск Врангеля. Среди фамилий запомнились: Пухов, Папанин, Мокроусов.
Ночевал на мысе, в развалинах замка генуэзских феодалов, братьев ди Гуаско. Эти неукротимые средневековые бандиты десятилетиями плевали на метрополию, воевали с местным сугдейским главком и творили на местности что хотели. Как под светом спички объяснил путеводитель, которым я обзавелся вместе с ЗРТ-60, эта наполовину уцелевшая в веках замковая башня на мысу Чобан-Куле была в 1942 г. поражена выстрелом немецкого крейсера, дозором обходившего здешние воды в поисках береговых укреплений.
Ночью снились виселицы и кресты, которые братья ди Гуаско сооружали вместо верстовых столбов вдоль дороги, по которой я снова шел в Капсихор. На иных видел трупы и полутрупы казненных, но большей частью в петлях и на крестах висели соломенные, вымазанные дегтем чучела. Рядом неизменно в тени куста спал, по пояс выпроставшись из рубища, стражник. Одному я хотел дать хлебнуть из фляжки, но стражник отогнал меня плетью. По дороге сквозь меня промчались всадники. У лошадей вместо шор были прилажены на ремешках отрубленные кисти рук. При галопе они хлопали по глазам; лошади всхрапывали. Я подошел к виселице и, сдернув чучело, просунул голову в петлю. Сзади подбежал стражник-карлик и натужился поднять меня, не давая петле затянуться. Но вдруг сам оступился, слетел с подмостков — и повис на мне, как котенок на занавеске.
Назавтра, раздумав пешком, вернулся в Морское — перекусить и сесть на автобус до Ялты. До обеда пролежал на пляже и в самое пекло отправился гулять по поселку. Мне всегда нравилось подставиться солнцу до изнеможенья, до удара. Солнечная пустота полдня — пустынные улицы, ненаселенный ландшафт — и то существование на грани, почти при смерти, каким одаривает, обезволив, беспощадное светило, — привлекали меня чрезвычайно. Под прямым яростным солнцем я начинал галлюцинировать, и мир обрушивался передо мной бушующей плавностью солнечных призраков, на время отделившихся от протуберанца.
Вокруг — даже если набрать ходу — нельзя было уловить ни дуновения. Жар от камней шевелил подошвы, поднимал на бреющий шаг — и обливал лицо, как обвал прозрачной геенны — взор стеклодува. (Вещь вообще, если ей привелось попаданием взорвать собственную идею — прозрачна.)
Вдоль обочины — шли лотки, залежи фруктов — раскоп Сезанна.
Огромное, как воздух, море было наполнено штилем.
Тутовник ронял кляксы. Ящерка от них слепла.
Отдыхающие «муфлоны» дохли от жары и так хлестали пиво, что вместе с ним, увлекаемы разжижением мозга, стекали, как в минное поле, в море.
Сами фрукты были для них отравой, не цены.
Полоумная чайка вдруг вонзила в пике: «Кто ты?»
Солнце, снижаясь, взорвало уже бойницу башни Гуаско, — торговля, однако, никак не двигалась с места. Как судьба немого.
Вдали дельфины вдруг заиграли пьяным пловцом, вышибая его как мертвого брата.
— Не плавай далеко пьяным. Тем более к дельфинам. Дельфины не любят пьяных, — учил меня художник.
Публика рукоплескала.
На «спасалке» взвыла тревога.
Солнечный призрак Андреотто Гуаско появился затменьем в бойнице.
Девочка лет двенадцати — иссиня-черная коса, ожидание — задумчивость и кротость, к которым припасть, как к злату — торговала янтарным мускатом.
Глаза девочки разливали мир, как солнце — прозрачность.
Прозрачность, в которую войти — как выйти.
Потому что мир без лучшей души не родится.
Бриджи до золотых колен.
Растерялась, когда спросил: «Сколько?»
Солнце лупило в развалины башни последним залпом, и чернел силуэт Гуаско: сны наместника туги и смертны, как течь в генуэзских корветах.
Карий воздух Рембрандта наступал приливом заката.
Она тянется за безменом, из ткани выныривают коленки, тянутся бедра. И смотрит.
На вытянутой руке: «Вот столько».
И тогда понимаю.
«Да, вот именно столько и столько, что меня нет и нет. Потому что ты смотришь в меня: в прозрачность».
Я протягиваю руку, чтоб взять.
Солнце, метнувшись, перекусывает мне запястье.
Невидимка отходит, рассыпая гроздья муската, сгустки света.
XXII
Следующий день доставил меня в Ялту, с пересадкой в Алуште.
В самой Ялте оказалось шумно. От волшебства апрельской опустелости не осталось и следа. Набережная была полна пришельцев, погнавшихся из-за Босфора за дешевизной: молодые турки, ливанцы, палестинцы, перекидывая в пальцах четки, вдруг увивались гурьбой за какой-нибудь толстоногой блондинкой и, отпихивая друг друга, с проклятиями преследовали ее, как бомбейские попрошайки европейца.
В тот же день я покинул Ялту — пешком по Нижней, тихоходной, дороге, неутомимо извивающейся над морем, связывая прибрежные поселки.
Изучив путеводитель, мне вздумалось посетить с ночевкой все дворцы Крыма. Начал с Ливадийского, продолжил Юсуповским и наскоро закруглился Воронцовским. Никаких призраков в их ночных парках — ни шелестящей шелками дамы с светящейся копной подъятых к затылку волос и пустыми глазницами, ни царя-Николая с бездыханным ребенком на руках, ни кого-либо еще из эфемеров я не обнаружил, зато в Воронцовском едва меня не покалечил пьяный сторож, из двух стволов пальнувший в упор солью с хлоркой. С окровавленной грудью, я отобрал у него дробовик, накостылял прикладом и после отмокал в море, задыхаясь от вони, плача от пульсирующей вместе с кровотоком, остывающей боли.
После ранения следовало отлежаться и так я осел между Мисхором и Алупкой, где поселился с облегчением, предполагая не спеша окончить дела.
Ночевал редко на санаторском пляже, чаще в ротонде, тургеневского типа, на повороте выезда от нижней станции фуникулера, под самою пятой горы Св. Петра. Мне всегда нравились постройки похожие на портик, даже бензоколонки. Вот и светлая ротонда — утиль профсоюзного рая — приглянулась мне строем частей: двенадцать свеч — колонн, силуэты танцовщиц, составлявшие балюстраду — и купол, хоть и высокий, метров шесть, но немыслимо утыканный кляксами сажи от догоревших спичек. Иногда ветер, вильнув, доносил от обрыва вонь мочи. Вниз к морю уходил головоломный сыпучий склон, по которому едва ли возможно было целым подняться обратно. К тому же, спуск выводил на территорию ампирного, сталинской постройки, санатория, со сторожами которого мне совсем не хотелось связываться.
Обычно, устроив изголовье между балясин, я засыпал, вслушиваясь в молчание парочек, тискавшихся там и тут у парапета над обрывом. Высокое море, вздымающийся в лунном свете силуэт горы, покров и царство ее тени, сосны, звезды, даль обзора, распахнутая из ротонды как нагота возлюбленной, — все это возбуждало предельную ясность.
Берег в отдалении гремел дискотеками. В кромешной темноте группы подростков, обдавая матерщинным гамом, гоготом, пыша перегаром и пылом сладострастья, шастали по дороге между пансионатами. Роль невидимки мне удавалась легко, как бродяге пешие километры.
Утром я умывался из бутылки, чистил зубы, устанавливал штатив, расчехлял свой «третий глаз» и шарил по излюбленным углам обзора.
Четвертый день подряд далеко в море около семи утра появлялась моторная лодка. Парень и девушка в ней, прикрытые бортом и завесой трехкилометровой дали, гимнастически занимались любовью.
К северу невдалеке от берега стоял на якоре здоровенный катер — моторная яхта, судя по навигационному локатору над спойлерным мостиком. Судно чуть покачивалось на волнах, как гоночный автомобиль на треке. Световая чешуя пересыпалась по борту.