Нет, нет, ни за что, говорит себе Бет. Я не стану требовать, чтобы Шон погасил свою сигарету. Я у него в гостях, я согласилась принять его приглашение, он у себя дома, здесь его желание закон… однако же он знает, что у меня астма и эмфизема легких, знает, что я ненавижу сигаретный дым, потому что он вонючий, я от него задыхаюсь, он отбивает у меня аппетит, нет, такого я не скажу, ему это будет слишком приятно, он получит повод зубоскалить насчет той огромной пользы, которую он мне приносит, лишая аппетита, ах, эту песню я уже от него слышала, все те же разглагольствования, дескать, каким вздором нас пичкает Лига борьбы с раком, утверждая, будто злоупотребление табаком ежегодно обходится стране в миллиарды долларов на лечение… как будто сам факт воздержания от курева гарантирует человеку смерть по дешевке! Как будто некурящие не умирают! Не стоят налогоплательщику ни гроша! (Джордан курит по две пачки в день; а когда он в тюрьме, и того больше, о, Джорди, мое дитя, мой мальчик темнокудрый… что с тобой случилось?)
— На прошлой неделе я тебя вспоминала, Хэл, — говорит Рэйчел. — Я как раз летела ночью в Ла-Гуардиа, рядом сидел человек, и он писал. Огромный такой тип в бейсбольной каскетке, в тенниске, джинсах, с бутылкой кока-колы. Испуская душераздирающие вздохи, он лихорадочно строчил в блокнотике из желтой бумаги… Я в жизни не видела, чтобы кто-нибудь писал с такой страстью. Наклонилась, чтобы глянуть, о чем хоть речь идет, но он поспешил заслониться. Я пыталась схитрить, делала вид, будто роюсь в кармане на спинке сиденья, а сама украдкой посматривала налево, но он всякий раз оттопыривал жирный локоть, чтобы спрятать от меня свою писанину… В конце концов это стало действовать мне на нервы.
— Ну разумеется! — усмехается Хэл. — Ему-то какое дело, что тебе угодно сунуть нос в его секреты!
Шон и Брайан хохочут, а Дереку не по себе. Эта сцена в самолете напоминает ему тот, восьмимесячной давности, роковой полет в Мэдисон. (Он согласился принять участие в университетском симпозиуме в Висконсине на тему «Эпикурейский идеал в мире постмодерна». Само по себе это не составляло проблемы, если бы не то обстоятельство, что его отец Сидни в то время находился в больнице, готовясь подвергнуться тройному шунтированию. «Все пройдет как по маслу, — заверил Дерека хирург. — Нет ни малейших причин для беспокойства». «Как ты можешь в такую минуту покинуть своего отца? — визгливо орала мать. — И меня бросить, чтобы я всем этим занималась совсем одна? Наслышана я об эгоизме, но столкнуться с эгоизмом настолько наглым, притом со стороны моего собственного сына… это выше моих сил». Дерек предпочел прислушаться к мнению врача и не стал отменять поездку. Накануне, зайдя навестить Сидни, он заметил, что рука у отца до странности вялая, лицо бескровное, почти серое в неоновом освещении палаты. Но, заговорив с ним в уверенном, ободряющем тоне, он мысленно не переставал разрабатывать новые положения своего доклада в Мэдисоне, посвященного утрате былых радостей, которую влечет за собой экономия времени: «В современной Америке человеческое общение облегчено и ускорено, но потеряло значительность». Или еще: «Никто больше не простаивает целыми днями у плиты, но наши трапезы безвкусны». «Что мы утратили? Искусство беседы, переписки, приготовления пищи и застольного общения… одним словом, искусство присутствия». «Папа, дорогой, мне пора идти». — «Ну иди, сынок», — хрипло буркнул Сидни и, отвернувшись от Дерека, стал смотреть в окно… Дерек заметил, что его голубые глаза увлажнились… Он плакал? Да нет, с чего бы ему плакать, глаза у него просто слезятся, вот и все, итак, Дерек сел в самолет до Мэдисона и во время полета все колотил, как сумасшедший, по клавишам своего ноутбука, приумножая заметки о современной утрате интенсивности общения, о потере истинного контакта, того острого переживания здесь и теперь, каковое и было самой сутью эпикурейства, ведь современные технологии позволяют нам мысленно пребывать и активно действовать в одном месте, телесно же находиться в другом, вот мы и входим в любое сообщество легко, как нож в масло, но становимся все безразличнее ко всему окружающему, ко всем, кто с нами рядом. Его сосед, бизнесмен-сикх, нелепо живописный со своей бородой и тюрбаном, бросал быстрые взгляды на экран его ноутбука, пытался выяснить, над чем он трудится. Это назойливое любопытство мешало Дереку сосредоточиться… так же, как загнанное в глубь сознания, но все же грызущее его ощущение противоречия между темой симпозиума и неотменимым фактом, что, пока он тут строчит, его родному отцу вскрывают грудную клетку… Ему и впрямь не суждено было больше увидеть Сидни. Телефонный звонок Вайолет прозвенел на следующее утро, незадолго до начала симпозиума, и, охваченный отчаянием, он понял, что не будет ему ни ножа, ни масла, что у него не остается права ни прочесть свою лекцию, ни присутствовать на погребении отца… ах, мать снова, в который раз, оказалась права!)
— В общем, — продолжила между тем Рэйчел, — я наконец пала духом и вернулась к своей книжке. Но потом… я услышала, как сосед стал похрапывать, смотрю, а он спит как убитый, блокнот соскользнул к нему на колени, но освещен, его лампа для чтения осталась включенной… Тогда я наклонилась, чтобы рассмотреть текст поближе…
— И что же там оказалось? — не утерпела Патриция.
— Ничего.
— Как так?
— Ни единого слова, даже ни одной узнаваемой буквы. Страница за страницей — письмена, не поддающиеся дешифровке. Ничего такого, что имело бы отношение к человеческому языку.
— И это тебе напомнило меня, — усмехается Хэл. — Весьма польщен.
— Вы уже освоились со здешней жизнью? — Дерек, обернувшись к Чарльзу, задает ему тот самый вопрос, которого он недавно ждал с таким отвращением. — Местные обитатели не блещут особым радушием.
— О, я на днях столкнулся с прелестным образчиком здешнего гостеприимства, — отзывается Чарльз. Я был на кухне. Раковина там расположена напротив окна, как и здесь, у Шона. Итак, я мою посуду, поднимаю глаза и вижу перед окном соседку из ближайшего дома, которая явно рвется ко мне.
(Патриция думает о своем родном подоконнике, где всегда полно вазонов с цветами, декоративными травами, а по летнему времени даже с карликовыми помидорами; до чего ж они бедны, эти кухни интеллектуалов! Какая унылая пустота царит в холодильнике Шона с тех пор, как ушла Джоди! И в саду ни одной кормушки для птиц…)
— Это женщина лет тридцати, продолжает Чарльз. — Курчавая блондинка, вечно в полуистерическом состоянии, раздерганная, непрестанно орущая на своего отпрыска, требуя, чтобы он упражнялся на пианино… Ну, короче, увидев, что она явилась по мою душу, я притворяюсь, будто чрезвычайно поглощен прочищением отверстий чесночного пресса с помощью зубочистки, но она так барабанит в стекло, что мне волей-неволей приходится идти открывать. «Извините», — так она приступила…
Безукоризненная точность, с которой он передразнивает специфический выговор бостонских яппи, вызывает всеобщий смех.
— «Извините… Привет, меня зовут Мэгги, я тут рядом живу». — «Да?» — «Ну вот, моя мать всегда говорила, что, когда появляются новые соседи, им надо принести на новоселье булочек к чаю. Так что я… гм… нет, я знаю, что вы уже полгода как здесь живете, да все никак не могу выкроить время, чтобы булочки вам испечь… В общем, я вам вот что хотела сказать: вы уж считайте себя условно обулоченным!»
— Ах! Бесподобно! — Хэл заходится от смеха, хлопая себя по ляжкам. — Ты мне разрешишь вставить это в роман?
— Ты уверен, что на Клондайке лакомились булочками? — с комической серьезностью осведомляется Бет.
— Э, ведь все бывает именно так! — В голосе Леонида проскальзывает тень славянского акцента, от которого ему не суждено избавиться никогда. — Собираешься, собираешься испечь булочки, а часы-то тикают, время уходит, и в один прекрасный день говоришь себе: да нет, поздно, уже незачем их печь.
— Вы могли бы быть моей внучкой, — ни с того ни с сего заявляет Арон, с улыбкой обращаясь к Хлое. — Отдаете ли вы себе отчет, что я гожусь вам в дедушки?
— Скорей уж в прадедушки, — не без основания уточняет Хлоя. — Но вы на него не похожи.
— Да-да, разумеется, — кивает он, спрашивая себя, что в ней особенного, в этой девочке, почему она кажется ему такой неотразимой. Может быть, его влечет сходство с женщиной, которую он знал когда-то или видел в кино, да нет, не было такого, вот оно что, точно» в том-то и штука, он никогда не видел подобной свежести, она «чиста, как первый снег», откуда это, из Шекспира? Даже ее младенец не столь свеж, как она, думает Арон, подавляя желание дотянуться и, минуя объемистое пузо Хэла, погладить ее левую руку, лежащую на краешке стола так грациозно, такую нежную и живую, эта лебединая белизна и рубин, поблескивающий на безымянном пальце… но ее, конечно, передернет от прикосновения моей ладони, желтой, как пергамент, шершавой… Нам, старикам, больше не полагается тянуться к нежной коже, прикосновения, ласки — все это уже не для нас… А может, она мне напомнила мою мать? (Она была тоже блондинкой, такой же длинношеей, тогда, в Одессе, в ту давнюю пору, до бегства, да, там, в другом мире… Аромат сирени, что исходил от нее, когда по вечерам она садилась ко мне на кровать… тень от ее рук плясала на обоях в мерцающем свете керосиновой лампы, превращаясь то в оскаленную волчью пасть, то в хлопающего крыльями ворона… а за стенами бушевала гражданская война. Столько потрясений, столько ужасов и неразберихи, столько вопросов, что рвались наружу, а в горле стоял комок, преграждая им путь: «Папа, что происходит?» — «Видишь ли, — отвечал ему отец, — в настоящее время на территории Украины действуют шесть различных армий»… Много десятилетий миновало с той поры, а он и сегодня может по пальцем пересчитать те враждующие армии: украинские националисты, большевики, белые, части Антанты, поляки, анархисты. «Каждая из них ненавидит все прочие, — продолжал отец, раскатывая скалкой тесто для хлеба. — Они сходятся только в одном: что надо истребить всех евреев». — «Но… — он так никогда и не задал этот вопрос, вечно тонувший в коме теста, вопрос без ответа, — …почему?»)