— Ах! Бесподобно! — Хэл заходится от смеха, хлопая себя по ляжкам. — Ты мне разрешишь вставить это в роман?
— Ты уверен, что на Клондайке лакомились булочками? — с комической серьезностью осведомляется Бет.
— Э, ведь все бывает именно так! — В голосе Леонида проскальзывает тень славянского акцента, от которого ему не суждено избавиться никогда. — Собираешься, собираешься испечь булочки, а часы-то тикают, время уходит, и в один прекрасный день говоришь себе: да нет, поздно, уже незачем их печь.
— Вы могли бы быть моей внучкой, — ни с того ни с сего заявляет Арон, с улыбкой обращаясь к Хлое. — Отдаете ли вы себе отчет, что я гожусь вам в дедушки?
— Скорей уж в прадедушки, — не без основания уточняет Хлоя. — Но вы на него не похожи.
— Да-да, разумеется, — кивает он, спрашивая себя, что в ней особенного, в этой девочке, почему она кажется ему такой неотразимой. Может быть, его влечет сходство с женщиной, которую он знал когда-то или видел в кино, да нет, не было такого, вот оно что, точно» в том-то и штука, он никогда не видел подобной свежести, она «чиста, как первый снег», откуда это, из Шекспира? Даже ее младенец не столь свеж, как она, думает Арон, подавляя желание дотянуться и, минуя объемистое пузо Хэла, погладить ее левую руку, лежащую на краешке стола так грациозно, такую нежную и живую, эта лебединая белизна и рубин, поблескивающий на безымянном пальце… но ее, конечно, передернет от прикосновения моей ладони, желтой, как пергамент, шершавой… Нам, старикам, больше не полагается тянуться к нежной коже, прикосновения, ласки — все это уже не для нас… А может, она мне напомнила мою мать? (Она была тоже блондинкой, такой же длинношеей, тогда, в Одессе, в ту давнюю пору, до бегства, да, там, в другом мире… Аромат сирени, что исходил от нее, когда по вечерам она садилась ко мне на кровать… тень от ее рук плясала на обоях в мерцающем свете керосиновой лампы, превращаясь то в оскаленную волчью пасть, то в хлопающего крыльями ворона… а за стенами бушевала гражданская война. Столько потрясений, столько ужасов и неразберихи, столько вопросов, что рвались наружу, а в горле стоял комок, преграждая им путь: «Папа, что происходит?» — «Видишь ли, — отвечал ему отец, — в настоящее время на территории Украины действуют шесть различных армий»… Много десятилетий миновало с той поры, а он и сегодня может по пальцем пересчитать те враждующие армии: украинские националисты, большевики, белые, части Антанты, поляки, анархисты. «Каждая из них ненавидит все прочие, — продолжал отец, раскатывая скалкой тесто для хлеба. — Они сходятся только в одном: что надо истребить всех евреев». — «Но… — он так никогда и не задал этот вопрос, вечно тонувший в коме теста, вопрос без ответа, — …почему?»)
— Что тут говорить, мой-то прадед покончил с собой, — добавляет Хлоя словно бы про себя.
— Ах, вот как? — роняет Бет, а в памяти уже теснятся десятки самоубийств, состоявшихся и предотвращенных, она их навидалась в «Скорой помощи»: посиневшие лица, изрезанные запястья, вздутые животы… — Это ужасно.
— Нет, нисколько. То есть я хочу сказать, для меня ничего ужасного не было, ведь я-то его, своего прадеда, и не видела никогда. Мне мать про это рассказывала, только и всего. Как история оно мне даже нравилось, неплохо звучало. Он захандрил, потому что старый стал, за всю свою жизнь так ничего не достигнув, и однажды взял да и повесился в гараже. И главное, что занятно — оставил записочки, чтобы люди знали, как в доме разные штуки работают… Их потом всюду находили, одну он даже под дворники своего автомобиля подсунул: «Осторожно! Тормоз склонен заклиниваться!»
— Это было очень благородно с его стороны, — замечает Рэйчел совсем тихонько, спрашивая себя, хватило бы у нее предупредительности, чтобы, дойдя до последнего предела отчаяния, оставить на кухонной плитке записку: «Правая передняя горелка не работает». (Рэйчел всегда преследовало чувство, будто она попусту обременяет собой землю. Как она однажды объяснила психиатру, ее величайшая проблема состоит в том, что она родилась на свет. С самых ранних лет, какие она только могла припомнить, ее родители в Бруклине взирали на свою дочь с одним молчаливым вопросом: как ты посмела прийти в этот мир, когда столько более достойных мертвы? Ты должна была родиться мальчиком, мальчиком, мальчиком, тебе следовало мальчиком быть, быть мальчиком, как тебе не стыдно ходить без мужских признаков, без-пейсов-ермолки-обрезания? И, раз уж тебе не дано быть мальчиком, ты, по крайней мере, могла бы иметь одного, а лучше двоих, троих, четверых, пятерых сыновей, дабы пополнить опустошенные ряды нашего племени… так нет же, даже этого нет! Абсолютно бесполезная! Никчемная! И не мужчина, и, мало того, не вполне женщина! Недочеловек, вот она кто! Только полюбуйтесь: нахватала уйму показушных дипломов и проводит свое время в разглагольствованиях о философии, да притом греческой! Как будто не знает, что Бог открыл истину нам, раз и навсегда — нам и больше никому! Это называется «образованная женщина», ха! Ничего удивительного, что она так и не сумела родить ребенка! Сама можешь убедиться: где серое вещество в избытке, там недобор эстрогена! Да для тебя оно и лучше! Нормальной жене полагается покорятся своему супругу, служить ему, а не затевать с ним философские диспуты каждое утро за завтраком! О мужественные высокопарные умы ее дядей и дедов, преисполненные познаний и традиций, сведений и навыков, о тысячелетняя красота эрудиции, бесконечных комментариев Писания, узловатых рук, седых голов, белоснежных бород, глаз, излучающих мудрость… все это обращено в прах, в пыль на ветру, в ничто! И как ей, бедняжке, тощенькой темноволосой самочке, удалось до того обнаглеть, набраться такой дерзости, чтобы все-таки жить? Что до личного, непосредственного чувства, к хасидам, людям, маниакально блюдущим пищевые запреты, ни на йоту не отступающим от правил во всем, что касается коитуса и гигиены, одержимым страхом перед Богом, страхом перед женщинами, а в конечном счете тотальным страхом перед жизнью, Рэйчел не испытывала ничего, кроме острого раздражения… Но, будучи непререкаемо честной, она волей-неволей отдавала себе отчет в том, до какой степени сама на них похожа.)
Это принимает прямо-таки патологический оборот, думает Чарльз, вставая и отправляясь на кухню, чтобы принести оттуда три новых бутылки вина. Ноябрь — месяц смертей, сумеречный месяц, когда все клонится к упадку. Разговор столкнул Чарльза в его привычную колею размышлений о самоубийстве, он зол на сотрапезников, ведь эта дорожка неизбежно привела к воспоминанию о смерти его брата Мартина… именно в ноябре, вот уж сколько лет тому назад, ну да, пятнадцать, мне тогда было двадцать пять, а ему двадцать, черт возьми, совсем малыш! У него могла бы быть еще уйма времени для исправления, эх, Мартин, бедный издерганный парнишка, вечно взвинченный трепач, только и делал что глупости, его нарекли в честь Кинга, а он двух месяцев подряд не мог продержаться, чтобы не угодить в тюрьму, бесперечь позволял втянуть себя в дурацкие выходки, то возьмется дурью торговать, то машину угонит (может, все бы обернулось иначе, если бы Чарльз после того угона помог ему сделать ноги), Мартин, паршивая овца, пятнающая честь семьи, как приходилось краснеть за него их отцу, оратору, апостолу свободы, он превращал в посмешище отцовское красноречие, на чем свет понося белых, крича, что преступление правомерно в стране, где все основано на рабстве и геноциде… так все и тянулось вплоть до того дня, когда, впутавшись в очередную историю, ограбление со взломом, и услышав полицейских, топающих по лестнице дома на Седжвик-стрит (они там жили вдвоем с Чарльзом, выбравшим это место из-за его близости к университету, где он заканчивал работу над докторской по сравнительному литературоведению), Мартин достал револьвер, засунул дуло в рот и спустил курок, забрызгав своими мозгами кухонные стены — стены, которые потом, как только легавые составили протокол о самоубийстве и отправили труп в морг, Чарльз отмывал собственноручно. «Увы! Бедный Йорик! — сквозь зубы бормотал он, прополаскивая губку. — Где твои славные шутки? Где твои песенки и прыжки?» В каких кусочках серого вещества, рассеянного по плиточному покрытию кухни, таились детские воспоминания брата? его орфографические ошибки? его экзистенциальное отчаяние?
Чарльз, вернувшись, ставит на стол бутылки с вином, а между тем Леонид принялся рассказывать историю, она в самом разгаре. Все внимают с интересом, даже Кэти, она-то знает весь мужнин репертуар наизусть, но ей никогда не надоедает его слушать.
— …городской бассейн в Минске, — повествует Леонид. — Я едва умел плавать, но… там была одна девушка. И какая девушка! Валентина, так ее звали. Валентина Сагалович. Свет моих очей. Как бы вам ее описать? Чудесные светлые волосы, дивная загорелая кожа, очень красивая грудь в алом купальнике, все в ней было красиво, и ее постоянно окружали МУЖЧИНЫ, настоящие, которым уже восемнадцать. Они со своими увесистыми бицепсами и грубыми голосами то и дело заставляли ее хихикать, а я, пятнадцатилетний, с тощей безволосой грудью и спичечными ножками, с тоненьким блеющим голоском держался в сторонке, мне не удавалось даже подступиться к Валентине. Это меня убивало: издали смотреть, как она откидывает на спину свои золотистые волосы, поправляет бретельки красного купальника, хлопает ресницами и прыскает со смеху перед этими силачами. Валентина, Валентина Сагалович… Она снилась мне по ночам, я видел, как она прямо в купальнике входит в мою комнату и целует в губы, нежно, ах! с такой лаской…