— Хочешь, я останусь? Скажи, Викторин…
Он потянулся рукой к ее руке, потому что та была так близко; но тотчас же ее отдернул.
Он словно начал просыпаться, словно только что начал понимать, встав с колен и отступая назад.
Эта холодная рука, рука, словно выточенная из камня, а прежде ее ладони были такими теплыми, такими нежными; тогда, раньше, в его руках…
— Это уже не она; ее подменили.
И он вышел, вышел, не оглянувшись.
«И что нам было делать?.. У него же был карабин. Нас было человек тридцать мужчин, он повернулся к нам, но не сразу заметил, потому что мы не подходили к дому, а стояли выше по улице. Он сказал нам: „Не бойтесь, я ухожу…“ Надел шляпу: „Не беспокойтесь из-за меня, я все знаю и ухожу, но мне надо было сначала кое-что сделать, и я это сделал, так что теперь все хорошо…“ А потом: „Прощайте, прощайте и вы“, — говорил он, спускаясь по ступеням крыльца, повернувшись к нам спиной. И что нам было делать? На дороге, до самой реки, перед ним не было никого, и он шел по ней с карабином на плече. Ну что, что нам было делать? Какие-то храбрецы решили было его догнать, но их удержали: „Дайте ему уйти; чем скорее он уйдет, тем лучше для нас…“ Главное — к нему не приближаться. Говорили: „Надо будет вымыть полы…“
— А до нее он дотрагивался? — Надо будет обдать крыльцо водой, в обоих домах, и вымыть полы, протереть кухню, не забыть сменить обувь…
Ах, если б знать заранее, что он сделает круг, можно выставить второй караул, с другой стороны моста, чего уж проще… Но невозможно было и предположить, что он проделает весь этот долгий путь, неудобный, настолько неудобный, что мало кто рискует им ходить, путь, которым не ходят в одиночку… Выставлять второй караул было уже поздновато, но его выставили. Говорили себе: „А вдруг он решит вернуться? Никогда не знаешь… Это разумно. Так нам будет спокойнее…“ Все делали вид, что верят в это. Но в глубине души никто в это не верил. В глубине души понимали, что все напрасно… Достаточно было взглянуть на старика Мюнье. Он ничего не сказал. Только пожал плечами. Он больше не давал себе труда говорить. Это случилось в воскресенье вечером. Похороны были назначены на завтра…»
В воскресенье утром они не могли не заметить, что Жозефа нет, но, кажется, это их ничуть не встревожило. Они не стали задавать друг другу вопросов, потому что больше ни о чем друг друга не спрашивали, да и вообще не разговаривали. Они жили без слов, и этот день собирались прожить также, ни слова не говоря. Сначала из укрытия для людей вышел Бартелеми, потом из укрытия для скота показались хозяин с племянником, а Клу видно не было, наверное, он еще спал. Все молчали. Племянник хозяина грыз кусок засохшего хлеба. От вечерних молочных луж перед дверью осталась только желтоватая пленка, сухая и загибающаяся по краям. Проходя мимо нее, Бартелеми отвернулся. Одна из коров снова замычала, и он пошел к ней, тогда как хозяин, засунув руки в карманы, смотрел в землю, а его племянник продолжал жевать свой хлеб.
Все вокруг было залито каким-то желтым светом; было воскресенье, предпоследний день. В это воскресное утро предпоследнего дня было очень жарко, было жарко, хотя солнце еще не показывалось, в этот день оно не покажется вовсе. Неподвижное небо медленно опускалось вниз, и вот уже исчезли из вида горные хребты и верхушка ледника. Стоило поднять глаза, как взгляд натыкался на этот плоский горизонтальный потолок, натянутый от одного склона до другого без видимых стыков и трещин, так, словно его повесили там навечно, закрыв настоящее небо. Внизу, под этим потолком, стоял запах смерти; внизу мычали коровы. Те, что еще держались на ногах, заметив вас, поворачивали голову и подходили ближе; а те, что подойти уже не могли, неподвижно лежали на боку, высунув язык; одни раздулись и лежали неподвижно под слоем мух, другие делали попытки приподняться на передних ногах и снова падали; и они мычали, и звали вас, потому что когда животным страшно, они ищут человека, зовут его на помощь. Все случилось в предпоследний день, утром; сначала Бартелеми повернулся к хозяину и окликнул его: «Эй!» — он хотел, чтобы тот услышал то, что он намеревался ему сказать, но хозяин его не услышал, даже не взглянул в его сторону. Никто не заметил, что Бартелеми пошел сначала к одной корове, потом к другой, не дожидаясь, чтобы они собрались вокруг него, как накануне, потому что помнил, как стыдно ему было тогда.
Он присаживался то под одной коровой, то под другой, садился на корточки в сочной клонившейся к земле траве, среди здешних красивых цветов, увядших и поблекших; так он в это утро удалялся от хижины все дальше, в это утро предпоследнего дня, а Жозеф в это время уже переходил через перевал.
Запах смерти преследовал вас, и смертная тишина царила вокруг. Время от времени ее нарушал, вернее, пытался нарушить, какой-нибудь колокольчик, но быстро замолкал. Бартелеми подоил последнюю корову, оставив под ней на траве белую лужу, но и лужа вскоре исчезла. Потом Бартелеми встал, нащупал под рубахой записку. Его короткая седая борода росла вдоль всей шеи, уходила за ворот так глубоко, как только можно было разглядеть, тянулась, словно плющ по стене. Он был широк в плечах, худ, но крепко сбит; его грубые выцветшие штаны складками падали на башмаки, заляпанные сухим навозом. Он медленно открыл рот, раз, другой, третий.
Под желтым небом, низким желтым небом, среди мух, которые путались в его бороде: жирные слепни, синие и зеленые мухи, издающие на лету густой трубный звук; Бартелеми пытается от них отмахнуться, но они все время возвращаются. Он стоял там потому, что был уверен, что у него есть защита. «Мне Он не может ничего сделать», — думал он, и ему было весело; и он стоял неподвижно, словно желая показать, что не боится Того, Другого, Злого, ну, вы знаете, кого. Он не видел, что шнурок, на котором держался на шее заветный мешочек, почти совсем перетерся. Он нарочно стоял там, да еще и поворачивался направо и налево, поднимая глаза так высоко, как только мог, то есть до самого туманного потолка, до середины горных склонов, потому что именно там мог скрываться Он…
«Ну где же ты? Может, покажешься хоть раз, Старый Черт?» Но Он не показывался. Не было видно ничего, кроме хижины, у двери которой сидели рядышком хозяин с племянником, сидели, положив руки на колени. На лугу между ними и Бартелеми лежали мертвые коровы, они лежали на боку, лежали на спине, подняв ноги к небу, словно укрытые черной тканью, черной муслиновой накидкой, которая шевелилась, словно от ветра. Вот что видел Бартелеми в то предпоследнее утро под низким желтым небом, опускавшемся все ниже и ниже, — а сам Бартелеми не двигался, спокойно стоял на месте. Из трубы больше не шел дым, и прильнувшую с скале хижину едва можно было различить на ее фоне — она слилась со скалой и была едва заметна, совсем не похожа на жилье: крыша и четыре стены, камни среди камней.
Но люди, которые приходили в эти края, не требовали от них многого и старались им не мешать. Они были скромны и довольствовались малым. Надо было очень постараться, чтобы разглядеть крышу, которую они соорудили у себя над головой, взяв ее у скалы, с которой она сливалась. Они приходили сюда на два месяца, всего на два месяца в году, стараясь остаться незамеченными, и даже их дом было трудно разглядеть; немного заметнее был тот, кто вышел из двери, пока Бартелеми стоял и смотрел.
Вдруг Бартелеми увидел, как из хижины, скромной и незаметной, вышел Клу. Клу поднял руку и позвал:
— Эй, вы! Там!
Он обращался к хозяину.
Бартелеми крепче сжал в кулаке записку. Он все время сжимал в руке записку, и только поэтому решился сюда пойти, а Клу говорил хозяину:
— Куда вы дели хлеб? А мясо?
Но хозяин ничего не слышал, как будто слова больше не входили в его голову, и продолжал сидеть на земле, а его племянник сидел рядом с ним.
— Я больше не вернусь, — сказал Клу. — А вам, я думаю, еда больше не нужна, так отдайте ее мне…
А потом:
— Ах, вот как! Не хотите говорить! Тем хуже, я и без вас найду…
Клу не пришло в голову, что кто-то может ему помешать, вернее, ему на это было плевать. Должно быть, он легко отыскал тайник с провизией. И вот уже четыре или пять караваев хлеба лежат рядом с ним на краю очага вместе с куском сыра и четвертью туши вяленого мяса, а он громко смеется странным кашляющим смехом. Он смеется, а на коленях у него лежит раскрытый мешок. Он взял один хлеб, круглый плоский хлеб, на ощупь жесткий, как камень, потому что этому хлебу было уже недели две, он взял один каравай и положил его в мешок, и это, кажется, чем-то очень его позабавило, потому что он продолжал смеяться. Он было собрался положить в мешок второй каравай, но услышал:
— Хватит.
Он поднял голову. Увидел Бартелеми. От удивления перестал смеяться и сказал:
— А, это ты!
Но так и не выпустил хлеб из рук, и Бартелеми повторил: