У инженера Коврова нет тещи, ибо он не женат, спасибо. Он молод, он свободен, у него нет ни жены, ни тещи, деньги для него не проблема. Деньги в наше время вообще не проблема, они всюду, не ленись нагибаться и подбирать. Инженер Ковров не ленится нагибаться и подбирать. Очередь за зарплатой вовсе не настраивает его на пессимистический лад. Впереди, через несколько человек, Ковров видит девушку, которую он приметил совсем недавно, впрочем, он и сам здесь недавно. Девушка эта из группы вертикальной планировки, где всегда сидит их начальник, сорокалетний сыч в потертых нарукавниках, так что не заскочишь в отдел и не поболтаешь. Он уже провел предварительную разведку: то, что он узнал, отнюдь не сулит ему легкой победы. Но эта девушка, Люда Комиссарова, нравится ему — в ней есть «нечто». «Мордашка, — думает Ковров, — могла быть и получше, но фигура… ребята с ума сойдут».
И он облизывает губы, знаток и любитель фигур, не последний, нет, не последний в ряду знатоков и любителей; с такой девчушкой не стыдно появиться нигде. Лучшей не было, пожалуй, даже у Лени, бармена из «Заневского», признанного законодателя вкусов в их кружке.
И все же он колеблется, какая‑то неуверенность в нем, так не свойственная ему. Может быть, все же не стоит тратить на это время? И он снова вспоминает своего великого друга, бармена Леню: жуткая история с той девчоночкой из Политеха (как ее еще звали — Оля? Таня? Чем‑то они похожи — и не только фигурами — та девчонка и эта Комиссарова)… так стоит затевать историю или нет? Он еще раз смотрит на техника Комиссарову, и все сомнения покидают его. «Черт побери, — думает он, — черт побери. Это просто немыслимо!» Нет, решено — он потратит на эту дурочку время… Он чувствует — если умно себя повести, удовольствия тут хоть отбавляй. Сомнений нет — конечно, она станет корчить из себя недотрогу, это видно сразу, это такой тип. Пожалуй, такую прямо домой не потащишь. Впрочем, это и хорошо: такие, что сами прыгают в постель, ему уже надоели. Преодолеть сопротивление — вот задача по нему. Прикинуться робким влюбленным, бросать взгляды, как бы млея от восторга, потом, заикаясь, пригласить куда‑нибудь; шаг за шагом наблюдать, как она оттаивает… да, это задача. Это требует времени и денег. Это требует терпения. Это требует умения ждать. Но он себе это может позволить. Потому что у него есть все, что нужно, — и терпение, и время, чтобы терпеть, и деньги. А может быть, он все это себе вообразил? Может быть, она такая же, как и все? Это, пожалуй, было бы несколько досадно; впрочем, почему не сделать попытку? Если она согласится… «Кавказский», пожалуй, лучше всего. Или «Садко?» Нет, в «Садко» зимой страшные сквозняки. Значит, «Кавказский» — лобио, капуста по‑грузински, цыплята‑табака и бутылочку коньяку: да, да, бутылку — он себе может это позволить. «Я, Люда, могу себе это позволить. Я вольная птица, и никто мне не указ. А вы, — тут надо наклониться, понизить голос и посмотреть в упор, словно проникая в суть вещей, — вы, Люда, — вольная птица?»
Да, он, инженер Ковров, — вольная птица. Вольная птица с удобной, отделанной по последнему крику моды и инженерной техники однокомнатной кооперативной квартирой. Поэтому после ресторана он может, не опасаясь за репутацию, пригласить к себе девушку. У него прекрасные записи — десятки километров прекрасных записей, способных удовлетворить любой вкус. «Что это за магнитофон, я такого еще не видала». Он снисходительно кивает — это, моя милая, «Грюндиг» последнего выпуска, их в Ленинграде всего три. Музыка должна быть тихой, шторы задернуты, бронзовый торшер отбрасывает на стенку неясный свет, на полу — арабский пушистый ковер (ручная работа), на ковре в продуманном беспорядке разноцветные пачки сигарет — «Филипп Моррис», «Кэмел», «Честерфилд». Вы курите? Берите, берите, не стесняйтесь, у меня этого добра… Спекулянты дерут по пяти рублей за пачку, но он себе и это может позволить. Да, у этой дуры потрясающая фигура, и лучше бы она не ломалась слишком долго.
Может быть, попробовать нахрапом?
Он попробует.
Он подходит к ней сзади, мягко кладет руки ей на плечи и чувствует, как она вздрагивает, и словно ток струится сквозь его ладони. Этот момент всегда надо использовать, и он использует его. Наклонившись к ней, он тихо говорит: «А как насчет того, чтобы сегодня вечерком…»
И тут она снова вздрагивает, и тока уже нет, и она мгновенно оборачивается на его голос, и темно‑коричневые глаза ее становятся черными, и она говорит, чуть задохнувшись: «Убери свои лапы… понял?»
По лицу инженера Коврова сползает кривая улыбочка. Он медленно убирает «лапы». «Вот, значит, ты какая, — думает он. — Убери лапы. Ну ладно, я тебе это припомню, моя милая». Краем глаза он замечает ухмылки на лицах — все видели и слышали. «Убери лапы». Деревня несчастная. Он хочет что‑то сказать, но слова не идут, и он отходит на свое место в очереди. Такое, надо признать, с ним случается впервые. «Ну ладно, — думает он, — ладно. Посмотрим». Он чувствует, что ему брошен вызов. Несколько мгновений он колеблется, принимать ему вызов или нет: техник, дура несчастная, только и всего в ней, что фигура. Если он только захочет, он… Да, решает он, черт с ней. Но в следующую минуту он решает: нет. Этого он так не оставит. Орешек оказался твердым — тем лучше. Он подождет — терпения у него что у крокодила. Но потом — потом настанет его час, настанет минута его торжества. Видел он на своем веку всяких, видел и справлялся — справится и с этой. И вот тогда…
Да, и тогда он поступит с этой Комиссаровой точно так, как поступил в подобной ситуации его друг Леня: он потратит на это дело месяц, два, три, сколько надо, а на следующий день даст ей отставку по всем правилам. Вот тогда и посмотрим, нужно ему «убирать лапы» или нет.
И инженер Ковров аккуратно поправляет свой галстук. Это не простой галстук, не какое‑нибудь барахло, дерьма он не носит. Этот совсем простой на вид галстук — французский, от «Диора», и обошелся он ему на прошлой неделе ровно в двадцать рублей…
Мысли о французском галстуке несколько успокаивают его, и он продолжает стоять, лелея планы грядущего отмщенья.
Как же ее все‑таки звали? Вика? Юля? Соня?
Ее звали не Вика, и не Юля, и не Соня, но это не имело никакого значения, ибо инженеру Коврову не суждено было увидеть ее когда‑либо впредь. Ту девушку, о которой он вспомнил мимоходом, звали Лена, но могли звать и Оля, и Соня, ее могли звать и Алла, и Люба, имя не имело значения, ничто не имело для нее значения в этот день, потому что она решила умереть. Она лежала, уткнувшись лицом в подушку, и у нее не было даже слез, чтобы плакать дальше, под подушкой у нее была трубочка с двадцатью таблетками снотворного, и она не могла только решить — принять их прямо сейчас или еще раз увидеть его… Вот о чем думала она с утра, думала в эту минуту, лежа в узкой и унылой комнате, и ничего не могла решить.
— Комиссарова, Комиссарова, — бормочет кассирша; ноготь ее медленно ползет по ведомости, — Комиссарова… — Ноготь ползет выше и выше, огромные золотые серьги подрагивают, длинный перламутровый ноготь светится прихотливым огнем. — А, вот ты где — распишись.
Техник Комиссарова расписывается.
В это время пальцы с длинными переливающимися ногтями ловко отсчитывают из лежащих на столе разноцветных пачек — красных, зеленых и желтых — несколько бумажек, и они беззвучно падают на полку: три красные бумажки, две зеленые, две желтые.
Переливающиеся ногти забирают ведомость.
— Следующий!
Техник Комиссарова идет вдоль очереди, ей что‑то говорят, она что‑то отвечает, она идет дальше, в руке ее зажаты семь разноцветных бумажек. Она не видит никого, глаза у нее сухие, а на сердце горечь, и так она идет вдоль очереди, глядя сухими глазами прямо перед собой.
— Да, — отвечает она, — членские взносы в конце дня.
И голос ее сух, как глаза, а на сердце — горькая горечь, и нет у нее больше сил, и отчаяние охватывает ее. Сколько, сколько, сколько ей еще удастся выдержать, сколько сможет она еще терпеть, терпеть и молчать, и делать вид, что все хорошо, что ничего не происходит, шутить, улыбаться, отвечать на вопросы, собирать членские взносы, проводить комсомольские собрания, ходить в райком, писать доклады и сидеть, сидеть, сидеть в своем углу, не смея поднять глаза, и, поднимая их, снова опускать, слыша, как, заходясь, бьется сердце, громко — всем слышно это биение; его, наверное, можно услышать в соседней комнате. И каждый удар — это боль, не могу терпеть, не могу, и — ладонь на губы, чтобы не закричать, и каждый взгляд — это мука, и каждое слово, произносимое им, — это пытка: изо дня в день, вот уже три года, и она все длится, эта нескончаемая пытка, и она должна все терпеть, как если бы ничего не было, как если бы она была из камня и не способна была чувствовать ничего. Смотреть, слушать, видеть — и терпеть, терпеть, терпеть… «Боже, — говорит она, — ну за что, за что я должна терпеть. И почему?» Она говорит сама с собой, и сама себе задает она вопросы, на которые не в силах дать ответ, — а кто мог бы дать ей ответ? «Почему, — спрашивает она, — почему, почему?» Их миллионы, этих «почему», и что бы она ни делала, чем бы ни занималась и где бы ни была — в своем углу, склонившись над схемой и не в силах поднять глаз, в райкоме комсомола, на улице, в институте или дома, — всюду она пытается найти ответ, днем и ночью.