Меня рвануло спросить о её дубликатах, но я опомнился:
— Я взволнован: она сказала мне — в Москве переворот.
— Правильно. Знаю. Я даже подумала, что вы летите на путч. Хотя когда вы вылетали, его, наверное, ещё и не было…
— Лечу на путч? — воскликнул я. — Во-первых, никого на путч не пускают, а во-вторых… — и тут я наконец задумался.
Пауза оказалась долгой, и прервал её не я:
— Я знаю о чём вы думаете. Вы думаете, что теперь — пока в России идёт путч — у вас есть время поехать со мной.
Я вздрогнул, поскольку думал именно об этом:
— Правильно! Но, с другой стороны, я думаю ещё, что осторожный человек этого не сделал бы. Каждому, говорят, судьба уготовляет главную женщину, и её надо что? Потерять…
Опомнился я, почувствовав, что кто-то схватил меня за руку.
— А я вас везде ищу! — пожаловалась мне Джессика. — Это же ужас! — и стала тянуть меня в сторону телевизора, перед которым столпились Займ, Стоун, Гутман и Краснер.
— Подождите! — бросил я Джессике. — Никакого ужаса нету… Подумаешь — переворот! Может, это как раз хорошо…
— Хорошо?! — возмутилась Джессика. — Вы что — враг?!
— Нет, Джейн, я, наоборот, друг. Познакомьтесь вот: она тоже друг! — и кивнул на Субботу, не успевшую ещё опомниться от появления «звезды».
— Извините! — бросила ей Джессика. — Я вам его верну! — и снова потянула меня к телевизору. — Сейчас я его вам верну!
— Да нет, госпожа Фонда, не надо, что вы! — выдавила Суббота. — Не возвращайте, если он вам нужен… Что вы! Мы в общем-то едва знакомы… Разговорились пока стояли… Он пропустил меня вперёд… — и бросила на меня взгляд, выдавший сразу неискренность сказанного и искренность чего-то другого, не сказанного; взгляд, сразу же становящийся незабываемым, как незабываемым становится и само это простое мгновение.
Джессика доставила меня к Займу, громко восклицавшему:
— Прекрасная речь! Настоящий лидер! Великолепно сказал!
— Что он сказал? — спросил я.
— Ну, сказал, что, как говорят, no pasaran, не пройдёт!
— Что не пройдёт?
— Путч, говорит, не пройдёт! Ни за что!
— А что он мог сказать ещё? — вставил я. — Не мог же он сказать, что пройдёт…
— Да, но сказал как лидер!
— То есть сказал, наверное, трижды? — хмыкнул я.
— Что вы имеете в виду? — обиделся Займ за Ельцина.
— Лидеры говорят всё трижды, — рассмеялся я. — Сперва говорят, что скажут no pasaran, потом говорят это самое no pasaran, а в заключение говорят — что уже сказали no pasaran!
— А он, действительно, сказал это трижды! — ахнула Джессика. — Значит, и вправду не пройдёт!
— Не пройдёт, Джейн, не пройдёт! — успокоил её Займ и кивнул в мою сторону: — А он всё время всё преувеличивает! Забывая, что истина — в середине! И поэтому я лично еду сейчас в Би-Би-Си: попрошу у них в Русской службе микрофон и скажу — не пройдёт!
— Конечно, не пройдёт! — подтвердил Мэлвин Стоун. — Потому что никогда не пройдёт! И правильно: истина в середине!
— Ни шанса! — крякнул Гутман. — Мировая общественность и вообще! Евреи, в конце концов! Я согласен с профессором: истина в середине!
— А вы как думаете? — спросила меня Джессика.
Ответил я искренне:
— Нет, не в середине! Одно из двух: или пройдёт или не пройдёт, — и стал искать глазами Субботу.
Её нигде не было, и сердце у меня сорвалось вниз.
— Слушай! — шагнул ко мне Гена Краснер. — Ты прав — или пройдёт или нет, но я думаю вот о чём: может, не надо уже туда лететь в любом случае? Опасно же всё-таки… Может, лучше как раз тут, в Лондоне? В середине?
— Прав и ты, Гена! — ответил я и рванулся прочь. — Не надо…
35. Нету границы между «есть» и «кажется»
Забыть о Москве я решил так же легко, как и быстро, — пока Гена произносил свою фразу. Так же быстро и легко я ответил бы ему и на вопрос «Почему не надо лететь в Москву?»
А потому, Гена, сказал бы я, что да, правильно: кем бы ты, человек, ни был, как бы долго ни жил и где бы ни кружил, вся твоя жизнь сводится к тому мгновению, когда вдруг раз и навсегда понимаешь кто ты есть. Мне кажется, что когда, оглянувшись вокруг, я нигде не увидел Субботы, — тогда я и понял чего же всё-таки от моей жизни мне надо. Я говорю тебе не о любви: кто? — никто не знает что это такое, хотя рассказывают, будто она уводит любую боль. Я говорю не об этом: нельзя говорить о том, чего не знаешь; а я не знаю, потому что, как и у тебя, Гена, как у всех на свете людей, у меня в душе много боли, а в голове много пыток.
Я говорю про другое: пусть с болью и с пытками, жизнь можно проживать до конца только если она кажется естественной. Пока мы живём — в неё приходят, а потом из неё исчезают много людей, догадок и переживаний. И мы забываем их. Забыть — это когда существование без того, кого или что забываешь, не становится неестественным.
Но иногда — у кого часто, у кого редко — случается такое, чего уже никогда не забудешь. И без чего — ты это знаешь наперёд — жизнь уже не будет естественной. Без чего невозможно, как невозможно непомышление о себе.
И потом — каждому своё, Гена! Вот тебе — твоя книга про перевоплощение, про то, что один человек становится вдруг другим, как сам ты стал из акушера философом, хотя мне, по правде, не понятно — как это мысли из моей тетради ты вдруг посчитал своими?! И даже, извини, мою жизнь — своею?!
Или — тот же Займ, олух божий! «Истина в середине»! В середине — не истина, а дыра в жопе! Истина всегда сбоку, на краю, где мало людей! И он, видишь ли, не может без того, чтобы не объявить по Би-Би-Си, что путч не пройдёт…
Каждому своё — но без этой исчезнувшей женщины, которую я назвал Субботой, жизнь, быть может, мне больше не будет представляться естественной, поскольку, как мне кажется, я её не забуду.
И если даже это, как ты, наверное, думаешь, мне только кажется, — где граница между «кажется» и «есть»? Подумай и ответь, ты ведь уже не акушер, а мыслитель. А если ты уже мыслитель и это тебе не кажется, то ты ответишь мне: нету границы между «есть» и «кажется»!
Одним словом, мне надо найти эту женщину, Гена, и отвоевать её у мира для того, чтобы сделать ближней. Ибо нет праздника веселее и правдивей, чем делать дальнего ближним!
36. Правду говорят с посторонней целью
По-видимому, я не просто думал, но и бубнил вполголоса, поскольку таксист спрашивал — не к нему ли обращаюсь. Нет, к доктору Краснеру, повторял я. И каждый раз он заверял меня, что слышал об этом докторе: работает там, куда я еду, в «Мадам Тюссо».
В Лондоне, конечно, шёл дождь, но не английский, который берёт октавой ниже, чем в остальном мире, и происходит исключительно с тою целью, чтобы испортить настроение. Дождь происходил теперь зрячий, и всё вокруг выглядело, как предупреждение. Даже небо казалось настолько твёрдым, что не верилось в моё недавнее пребывание в нём. Тем более — передвижение…
В «Мадам Тюссо» Субботы не было.
Был зато, как и твердил таксист, доктор Краснер, начальник по реставрации. Похожий не на Гену, а на угандского людоеда Иди Амина. Только не чёрный, а белый. И, кстати, именно этого африканца Краснер и реставрировал, хотя на полке над его столом стояла покрытая пылью скверная копия сталинской головы. Пропорции лица были правильные, но выражение — неожиданное.
Настоящий неживой Сталин, каким я помнил его по мавзолею, выглядел уставшим кавказским старцем, прикрывшим веки либо чтобы предаться воспоминаниям о детстве, либо же оттого, что уже достаточно умудрён, а потому ничего видеть не желает. Здесь же, с полки, он разглядывал меня такими глазами, словно узнал соотечественника и размышлял — стоит ли ему сейчас прожить тут, на чужбине, мою жизнь.
Отряхнувшись от его взгляда, я спросил доктора Краснера о Субботе из государства Израиль. Он ответил сперва известным наблюдением, будто никто не хочет жить вечно, но все хотят — заново, а потом сообщил, что такой женщины не знает: стеклянные манекены делают не тут, а в одной из трёх других мастерских «Мадам Тюссо» в разных концах Лондона.
В третьей, в Ислинге, которая из-за позднего часа оказалась закрытой, привратник, похожий на ботаника, объявил мне, что в течение дня было много разных женщин, но скульптор уехал очень довольный, ибо закончил примерки быстрее, чем обычно. И поехал не домой, а в Австралию. Привратник сказал ещё, что воскрешение плоти — затея не стоящая, если при этом не произвести серьёзную реконструкцию всего организма…
Потом — в расчете на авось — я принялся разыскивать Субботу в ночных артистических барах и хотя был уверен, что не найду её ни там, ни где-нибудь ещё, — от бара к бару, вместе с хмелью в голове, в моей груди крепчало отчаянье ненахождения. И ещё — душное чувство символической значимости этого обстоятельства.
Во втором часу утра я раздобыл адрес ночного ресторанчика, где собираются лондонские манекенщицы.