Где она начинается? Не надо ни матери-самоубийцы, ни отца-беглеца, не надо взрослого, который бьет или лжет. Не надо трагедий, крови. Злых слов у школьных дверей достаточно, ты и сам об этом кое-что знаешь. Поцелуя, не слетевшего с маминых губ, достаточно; улыбок, не опустившихся вам на плечо мягко, как перышко. Достаточно кого-то, кто вас не любит.
Я очень рано узнал, что я трус.
Пятьдесят сантимов
А ведь в детстве я пытался быть сильным.
Я записался на дзюдо, и на третьем занятии «зеленый пояс», ненамного меня старше, унизил меня джуджи гатамэ, железным захватом с гиперрастяжкой через лобок. Обнаружив, что слова, если они сказаны к месту, могут быть действеннее кулаков – мама наносила отцу удар в солнечное сплетение, бросая: «Ты так меня разочаровал, Андре», – я переметнулся в школьный драмкружок.
Там меня научили дышать. Поставили голос. Мне казалось тогда, что сказать «заткнись» утробным голосом уместнее, чем гнусавым, а упругое тело таит в себе угрозу большую, чем скукоженное. Там я понял, что нужно производить впечатление, но мне-то впечатлить было нечем: ни веса того, ни плотности, что делают мужчину таким мужчиной, о каком мечтала моя мама. Мои родители не восторгались мною ни в колыбели, ни после – видно, вовсе нечем восторгаться. Женщины у меня, однако, были. Меня обольщали. Ради меня хотели умереть. Со мной хотели жить. Просили кто детей, кто нежности. Видели во сне, чего-то ждали, хотели пить со мной коктейли в Мексике или где-то еще. И все ради моего счастья.
Но все эти восторги были потом, а тогда мне пришлось сыграть одного из двух грузчиков в пьесе Фейдо[51] «Сегодня я, а завтра ты!» в спектакле на выпускном. Роль без слов. Я опозорился, больно ушибся, а упасть ухитрился так, что увлек за собой другого. Мне все еще хотелось быть сильным. На школьном дворе я приметил некого Фредерика Фромана. Этакий рак-отшельник в очочках, алюминиевая оправа, линзы, как бутылочные донышки; из тех, кого вечно теряют в супермаркете или на пляже. Я предложил ему со мной дружить. Он оглядел меня с головы до ног и улыбнулся, искренне тронутый, что вызвало у меня неприязнь. Уже тогда. Я пригласил его к себе домой после уроков, и он согласился с радостью, которая до сих пор сидит во мне занозой. Мы шли через сад Монстреле, где моя трусость взяла верх.
Дерись.
Что-что?
Дерись, если ты мужчина.
И я сжал кулаки, уже готовый ударить. Дерись. Защищайся. Я наступал. Грозный. Трусливый. Такой трусливый.
Давай, давай, дерись.
Его руки безнадежно свисали вдоль тела. Одна из моих метнулась, как сорвавшаяся с тетивы стрела, и попала ему в рот; я расквасил кулак о его зубы. У меня пошла кровь, и у него пошла кровь.
А я думал, ты хочешь со мной дружить.
И тогда моя трусость хлынула слезами, а Фредерик Фроман подошел ко мне, и с его окровавленных губ слетели слова, осудившие меня на вечное проклятие: я знаю, что такое не быть сильным, я на тебя не сержусь. Я бы и сам себя ударил. Я бы и сам.
Моя алая рука пожала его руку. Еще сами того не зная, мы стали друзьями, и, наверно, навсегда.
В булочной на улице Кревкер я купил ему батончик «Марс» за пятьдесят сантимов, мое жалкое извинение. Он посмотрел на меня маленькими грустными глазками побитого пса. Фпафибо, но, по-моему, ты фломал мне фуб.
В тот день родился ФФФ, Леон.
Флавный Фредерик Фроман.
Шесть франков
Моя мама обожала читать. Читала запоем Саган, Кардиналь[52], Баржавеля[53]. Едва поднявшись с постели, она спускалась и бралась за книгу, а мной заниматься приходила няня, жившая по соседству, полька. Потом были ясли, потом беби-ситтеры по шесть франков за час, вечерами, хотя она была все там же, в гостиной. Сидела неподвижно, глаза ее блестели. Отец говорил, что мама грустит, но я-то знал, что это от пива, которое она пила иногда с самого утра. Однажды она призналась мне, что была слишком молода, чтобы иметь ребенка. Ты не думай, что я тебя не хотела, говорила она; я себя не хотела. Я не понимал. Она попыталась объяснить мне: роль идеальной мамочки семейства не была ее мечтой. Неинтересно ей это, вот и все. А я? – спросил я. Как же я, ты меня любишь, мама? Любишь? Тот же вопрос, что задаешь ты, Леон. Она ответила: Наверно. Наверно, люблю, но кому это нужно?
Я вырос в запахах, которые не были ее запахами, на руках, которые не были ее руками, Леон. Я вырос без материнской ласки. Вот почему нынче ночью я хочу, чтобы мы остались вместе, ты, Жозефина и я.
Зато тетушкам твоим повезло больше. К ним проявляли интерес. Без конца их фотографировали, снимки были повсюду, целые альбомы. Мои родители аккуратно складывали их, как будто боялись потерять. Они собирали все: рисунки, ленточки из волос. Восторгались их сходством, бледной прелестью их лиц, зелеными глазами, светлыми локонами. Похожие, казалось мне, на две фарфоровые вазочки, они никогда не расставались, даже в туалет ходили вместе. Мне не было места в их играх, я был не в счет, чувствовал себя невидимкой. Мне было двенадцать лет, а им семь, как тебе. Они со мной не разговаривали, они обсуждали меня между собой: от него плохо пахнет. Свитер у него дурацкий. Он ковыряет в носу. У него прыщи на лбу. И на носу тоже. Это оттого, что руки грязные. К счастью, твой дедушка был химиком, он сделал для меня крем, и прыщи исчезли. Сестры бывали иной раз жестоки; они говорили: кому нужен брат, лучше бы завели собачку.
Однажды утром одна из моих сестер не проснулась.
И вся наша семья рухнула.
Восемьдесят сантимов
Выйдя от отца, я вернулся домой, в глухую тишину. Дом был пуст. Вы ночевали у матери. Я не стал зажигать свет и долго сидел в темной гостиной. Много курил. Слез не было. Думаю, я не горевал. И не злился. Нет во мне этого страха.
Его недуг не дал о себе знать болью. Только безграничным лицемерием. Опухоль вышла за пределы кишечника, распространилась на лимфатические узлы, дала метастазы в печень. А он мог еще пожить.
Я скажу, что ты имеешь право не бороться, папа, я прощу тебя, мы все тебя простим, если вместо того, чтобы бессмысленно и неизбежно мучиться, ты предпочтешь отправиться на несколько дней на яхте по озеру Комо, пересечешь Прованс на «Бентли», попьешь «Шато Петрюс» 1961-го или 1990-го или посмеешься с моими детьми, с Анной, с теми, кто жив, или посмотришь в последний раз на фотографии Анн. Если ты предпочтешь вспоминать, верить в глупости, воссоединение, прощение.
Я закурил не знаю, которую по счету сигарету, и улыбнулся, вспомнив тот единственный раз, когда мы обедали вдвоем, тет-а-тет.
«Кафе де ла гар».
Он смотрел на меня серьезно, зелень глаз замутилась, словно волна взбаламутила ил. В молчании мы съели салат из сельдерея, потом он медленно утер губы жестким уголком белой накрахмаленной салфетки и заговорил.
– Недавно я получил письмо от некого мистера В*. Он пишет, что его дочь провела ночь с мальчиком.
Я залился краской. Не доешь я к тому времени закуску, подавился бы.
– Он пишет, что этот мальчик – ты, что это было в Англии прошлым летом, что ей всего четырнадцать лет и это возмутительно. И чтобы не пытался увидеться с ней, не писал и не звонил, даже не думал о ней ни секунды, иначе он подаст на меня в суд за растление малолетней.
– На тебя?
– На меня. До твоего совершеннолетия я за тебя отвечаю. Так что ты напишешь этому господину и пообещаешь ему все, чего он требует. Вот тебе восемьдесят сантимов на марку.
Была середина 1980-х. Мне только что исполнилось пятнадцать, и я был без памяти влюблен в Патрицию. Маленькая, волосы каштановые, большие серые глаза, серые, как небо в дождь, улыбка во весь рот. Был первый раз, робкий, нежданный; смех, слезы, пересохшие губы. А потом – этот удар под дых. Эти восемьдесят сантимов, цена моей трусости едва родившегося мужчины.
Ты не спросишь, хорошо ли мне было, папа? Не примешь меня в свой мир великанов? Не раскроешь объятия, чтобы вместе порадоваться?
Я покинул детство бесславно, вышел через низкую дверцу, пригнувшись от стыда.
Нет, я не спрошу, было ли тебе хорошо. Я ничего не хочу знать, этого нет в природе.
Я потерял тебя, папа, в тот вечер, когда победу одержали наши слабости. В тот вечер началось мое сиротское отрочество.
Потом я смотрел, как ты сосредоточенно резал и жевал вырезку. Ты густо намазал ее горчицей. Мне больше ничего не хотелось. Ни вырезки с кровью, ни твоей нежности. А когда ты глотал, мне казалось, что это немногое хорошее во мне ты кромсал на куски и ел. В тот вечер я почувствовал себя безнадежно пустым. С тех пор никакие твои жесты, взгляды, слова так и не смогли унять эту боль. ГИАЦИНТ.
Когда я загасил окурок, хлынули слезы. Нашелся отец, которого я наконец оплакивал. Тот отец, которого я лишился в вокзальном ресторане. Тот отец, о котором я так часто мечтал, представляя, что было бы с нами, со всеми нами, раскрой он мне в тот вечер объятия. Поговори он со мной как мужчина с мужчиной. Спроси: ты меня любишь? Тогда идем. Вставай, идем. Я отведу тебя к ней, а если ее отец вздумает нас донимать, я выплесну на него бутылочку пропановой кислоты. Нет, это ж надо! Давай, пошли.