Боря прожил у Ляли три дня, выходные, считая понедельник, какой-то новый российский праздник типа Дня Конституции. Их юная любовь была безумной, свежей, брызжущей счастьем. На четвертый день рано утром в дверь позвонили. “Лежи, – сказала Ляля, – это к Циле, из общества слепых”.
– Здравствуйте, – сказала стрекоза. – Я насчет Бори.
– Привет, – зевнула Ляля. И крикнула в глубь квартиры: -
Допризывник, к тебе!
Между прочим, она уже три дня не плавала, не качалась и не медитировала. В последний год Ляля изменила распорядку лишь однажды – когда ездила в Питер на похороны своего ювелира.
Вещей у Бори не было, он ушел быстро и незаметно. Ляля успела к восьми, встала в позу дерева, поджав ногу, закрыла глаза и сказала себе: “Я – дуб. У меня прочные корни. В моих ветвях поют дрозды.
Зима миновала. Пришла весна, май, я зазеленела и даю густую тень.
Боже мой, какая херня!”
Не извинившись перед гуру, она вышла из зала и из раздевалки позвонила по мобильному. “Абонент не отвечает или временно не доступен”, – сказали ей.
“Вот мудаки, – подумала Ляля. – Насколько веселее жилось, если бы они при этом говорили: „Целую!“”
*
*
Чтоб было не так страшно, шепотом как бы пела: “Паша, солнце, я тебя люблю, замуж не пойду, трам-пам-пам, ля-ля-ля, погулять хочу…” Шла очень быстро, почти бежала и задыхалась от этой спортивной ходьбы и сопутствующего страха.
Санитарка сутки через трое с девяти до девяти. Часто прихватывала и весь следующий день, до нуля часов, другими словами, до двенадцати ночи. Как Золушка, за сверхурочные. Вообще-то в этих случаях Тоня не ездила последней электричкой, спала в больнице до утра и не спеша шла на прямой автобус до Серпикова, прямо от метро, два часа от дома до дома, очень удобно.
В Серпикове, само собой, работы никакой не было, половина персонала среднего и, особенно, младшего звена (сестры и нянечки) жили под
Москвой в различных пунктах вдоль Каширского в основном шоссе, но и по другим направлениям. Одной из первых этот санитарный путь из области в московские больницы проложила Тонина мама, рядовая медслужбы еще военной поры. Свой трудовой подвиг, как сказала завотделением, провожая ее на пенсию в возрасте семидесяти лет, рядовая продолжала и заканчивала в той же клинической больнице, куда устроила и Тоню. Родила Тонечку последней, восьмой, когда самой было уже под пятьдесят. Понятно, что девчонка вышла так себе. Ножное предлежание – такая довольно фиговая ситуация, когда плод, в данном случае Тоня Кривцова, идет вперед ногами и может по ходу дела задохнуться. Но Антонина не задохнулась, акушеры попались умелые в той самой больнице, вытащили щипцами, маленько повредив голеностоп.
Так что, сами понимаете – девушка не только косолапила по случаю ножки, смотрящей слегка внутрь, но и заметно прихрамывала. Но это как раз не сильно страшно, некоторые даже с полиомиелитом выходят замуж. Тоня знала одну красотку, правда, там дед чуть не миллионер.
Так вот она вообще колясочница, регулярно проходила курс реабилитационной терапии у них в больнице. И у нее было два мужа и любовников штук семь. Последний, наркоман, ее и задушил в пакете.
Ширнулся и надел на голову, типа шутки, вот так. А Тоне Бог красоты не дал. Нина Филипповна, мамаша, та интересная была, аж до пенсии, потом как с зубами пошла волынка – один за другим весь перёд повыдергала. А у Тони с детства зубики мелкие и темные, хоть рот не открывай, так в ладошку и смеется по сей день. И вся она какая-то мелкая и серенькая, мать так и зовет ее – мышонок. А за матерью и все. “Мышка, подотри, Мышонок, смени на второй койке…” Так что смеяться особенно не приходится. Тем более работает Тоня Мышонок в реанимации. Что ни день, кто-нибудь кончается. Неприятная и даже скорбная работа, но Тоня больных жалеет, всю душу отдает. Притом и доктор есть один, Олег Ильич, Тоня для него что угодно сделает, неделю без сна дежурить будет… Но – где тот Олег, а где она. И вообще, надо сказать, у них в реанимации почему-то все доктора – чистые артисты. Высокие, молодые, загорелые. И сестры, как на подбор, ангелочки. Наверное, считается, что для тяжелых больных это полезно – видеть над собой красивые лица и ангельские, полные зубов улыбки… К раю привыкают.
Не Тонин случай. Даже волосами не в мать пошла, а в отца, лысого алкоголика, к общему облегчению, помершего от печени прошлой весной.
У Нины-то Филипповны копна, медная, без седины до старости, косу укладывала вокруг головы, даже сейчас заплетает на ночь чуть не в пояс. А Тоня… эх, да что говорить. Мыший хвостик, вот и все.
Глазами – это да, мать наградила. Русалочья зелень, изумруд. Да только – фиг ли толку? Важны-то не сами глаза, радужка-зрачок, а что в них. Чем изнутри светят. А у Тони ничем особенным ее замечательные глаза не светят. Смотрят просто и без всякого /выражения./ Бывает такое специальное женское выражение в глазах – блядца. Вот у матери – чего есть, того есть, сколько угодно. У ней, болтают, и дети-то от разных мужиков, потому как у папаши по пьяни чуть не с тридцатника на полшестого висело. На самом-то деле не от разных, а от трех. Один еще с войны, майор. От него первый сын, сам теперь военный полковник. Племянники старше Тони, и она, выходит, их детям бабушка. Второй в Серпикове проживал, директор лесхоза. Тоня фотку видала – Добрыня Никитич, как на картине. Мать у них в семействе подрабатывала за домработницу. Десять лет любви, как один день, трое от него, все парни. Потом убили, конечно. Воровать не хотел. А как на такой должности не воровать? Ну и все. На лесопилке шарахнули по башке “тяжелым тупым предметом”. Бревном, чем же еще. А после еще врач был. Благородный такой дядька, на лося похож. Этот сам умер, годами. От него три девки, красоты буквально неописуемой. А Тоня – не иначе, по случайности – от четвертого, законного папаши. Вот и уродилась. От слова “урод”. Братья-сестры разъехались с семьями, остались они с матерью вдвоем.
Короче, в этот самый день надо было домой пораньше, у мамы сердце прихватило, отпустили с полсмены. Автобус в 21.30 ушел, следующий через полтора часа. Погнала на электричку, успела. Приехала в начале первого, перрон пустой, вокзальная площадь – тоже. Идти недалеко, всего-то минут пятнадцать, если бежать. Вот Антонина и мчалась, припадая налево и в ужасе исполняя шепотом хит сезона.
Шаги за собой услыхала уже совсем рядом с домом. Дом стоял у самой пристани, где других почти и не было. Кривцовой выделили как ветерану войны плюс труда и матери практически героине давным-давно, когда город был маленьким и весь устремлялся к реке. Потом жилье расползлось, пристань обросла своими портовыми постройками: складами, ангарами, эллингами, днем здесь снует и громыхает мелкомеханическая пролетарская суета районного масштаба, ночью же пустынно и бесчеловечно. В пришвартованных катерах ночуют бомжи, на деревянном настиле речного вокзала валяются в чутком сне собаки. К дому Кривцовых надо спуститься узким переулком, фактически тропкой между заборами, которыми горожане обнесли свои стихийные огороды, уже которое десятилетие не желая урбанизироваться. Травяную улицу с лопухами и бузиной, рябинами, ветлами и дровяными сараями называли набережной.
К этой набережной и летела Антонина, когда полет неожиданно прервался, будучи остановлен тисками, сжавшими сзади Тонины острые локти.
“Ой, – пискнула Тоня и зажмурилась, – не убивай, дяденька, бери что есть”, – и, не раскрывая глаз, вжавши голову в плечи, кинула на землю сумку с лекарствами и большими деньгами – сто рублей родители одного мальчика заплатили за хороший уход, а мальчика-то избили в центре города до полусмерти за его лицо кавказской национальности.
– Не бойсь, корявая, – шепнул в ухо напавший человек, – на что ты мне сдалась убивать. И ридикюль твой на черта мне сдался. Ты тихо, главно дело, хорошо будет.
Мужик развернул Тонечку лицом к себе. От любопытства, пересилившего страх, она открыла глаза. Мужичок, что называется, метр с кепкой на коньках, ростом вровень с ней, притом, что стоял выше по крутой тропинке. Пахло от него, конечно, водкой и потом, но не противно, а как-то – Тоня затруднилась бы сформулировать, а мы, пожалуй, употребим именно это слово – волнующе. Присмотревшись, Антонина обнаружила, что и не мужик вовсе, а пацан, лет семнадцати максимум.
– Ну, б…, чо уставилась, – сказал пацан и улыбнулся из-под низкой кепки, отчего Тоня сразу же перестала бояться. – Ишь, зенки-то кошачьи…
– Чего? – переспросила Тоня.
– Через плечо. Фары, говорю, как у кошки. Красивые.
Тоне, кстати, за все тридцать два года никто не говорил про ее незаурядные глаза. Даже мама. Только отец перед смертью, похоже, уже в бреду, прохрипел: “Тоша, родная… глазки богородицыны…”
Пацан Тонины локти отпустил, чем она, надо заметить, не воспользовалась, а продолжала стоять столбом. Вытащил из кармана газету и расстелил возле забора. Обернувшись, приказал: “Ты, это, стой, честно говорю, хуже будет. Малёк побалуемся, и пойдешь. Честно говорю”. Потом снял пиджак и положил поверх газеты. Под пиджаком одна майка с растянутыми проймами, худой, как драный кот. Толкнул