Абсолютность и исключительность — это жизненные убеждения Макса Ауэ, которые сделали его нацистом:
С детства я был одержим стремлением к абсолюту и преодолению границ; эта страсть и привела меня к расстрельным рвам на Украине. Я всегда желал мыслить радикально; вот и государство, и нация тоже выбрали радикальное и абсолютное… (с. 88).
От своих убеждений Ауэ не отрекается и в конце войны, уже видя обреченность гитлеровского рейха. Вспоминая стихи английского поэта XIX века Ковентри Патмора о том, что «истина велика, и она восторжествует, заботит кого-нибудь ее торжество или нет», он продолжает:
Я всегда был убежден […], что национал-социализм — не что иное, как общее радение об истинной вере и правде […] я тоже хотел заложить свой кирпичик в коллективное здание, я тоже хотел ощутить себя частицей всеобщего. Увы, в нашем национал-социалистическом государстве, и особенно вне кругов СД, мало кто разделял мои мысли (с. 616).
Ауэ действительно мыслит радикальнее многих своих соратников по партии. Истребление евреев, в котором он участвует, он пытается осмыслить, оправдать и рационализировать: евреи — объективные враги рейха, с ними необходимо что-то делать; не будь войны, их можно было бы просто изгнать, принудить к эмиграции, но в военных условиях приходится их уничтожать, включая женщин и детей; что ж, надо выполнять эту тяжкую работу организованно, эффективно, без ненависти и излишней жестокости. Когда по мере затягивания войны узники концлагерей начинают цениться как дешевая работая сила, он получает новое служебное поручение — заботиться о ее сохранении, пусть даже Германия победит благодаря труду заключенных-евреев. Однако сам он довольно рано приходит к еще более «абсолютному» объяснению, отбрасывая всякие соображения пользы и даже необходимости: в конечном счете геноцид евреев обусловлен не практическими соображениями и не идеологическими принципами, а скорее понятиями сакрального[113] — стремлением дойти до конца, до абсолюта в поиске истины, превратить германскую нацию в особенный, исключительный, священный народ, стоящий по ту сторону обычного человечества.
Убийство евреев, в сущности, ничего не дает […], - рассуждает Ауэ, развивая логику незнакомого ему (но не автору романа!) Жоржа Батая. — Никакой пользы — ни экономической, ни политической — в нем нет. Наоборот, мы рвем с миром экономики и политики. Это чистое расточение, растрата. Смысл здесь один: он в бесповоротном жертвоприношении, которое нас связало окончательно, раз и навсегда отрезав пути возврата (с. 125).
Как революционеры в «Бесах» Достоевского сплачивали боевую группу коллективным убийством, так и нацисты пытаются сплотить нацию, связав ее жертвенной кровью, — и, конечно, для целой нации крови требуется пролить много. Жертвенное преступление совершается не ради внешней выгоды, а для того, чтобы самим преступникам утвердиться в собственной исключительности. Но в реальности такая программа полна противоречий, и Макс Ауэ слишком умен и внимателен, чтобы не понимать этого. Уникальность Германии — иллюзия, на самом деле не только нацистский режим очень похож на советский, но и, хуже того, немецкий народ в своем самосознании представляет собой зеркальное отражение еврейского, фактически он сражается с собственной тенью. Оба народа стремятся к исключительности, обособленности, каждый завидует и подражает другому: евреи пытаются сделаться добропорядочными бюргерами, а немцы — чистыми в своей вере идеалистами. За долгие столетия, объясняет Максу Ауэ его друг, евреи привыкли к скаредности, стали народом, «неспособным ни дарить, ни тратить, народом, не знавшим войны […] умеющим копить, а не расточать»; теперь же сами нацисты «расточительным» уничтожением евреев «научили их трате, научили их воевать». Восстания в гетто и концлагерях показывают, что евреи «тоже превращаются в воинов, тоже становятся убийцами и проявляют жестокость. Я думаю, это прекрасно. Мы сделали из евреев достойных нас врагов» (с. 587).[114]
И все же главная слабость нацистского интеллектуализма проявляется не в логических изъянах и противоречиях (их-то Ауэ достаточно легко забывает), а в собственной судьбе самого интеллектуала. Прежде всего, он непосредственно, на уровне телесных ощущений переживает последствия совершенного им шага по ту сторону человеческой морали. Он хотел бы не только свой народ, но и себя лично воображать особенным, исключительным. В Сталинграде, тяжело больной, он видит в бреду ангела, вставляющего ему в уста пылающий уголь (неточная реминисценция из пророка Исайи или же из «Пророка» Пушкина? — во всяком случае, подобными мотивами обычно описывается превращение человека в шамана), а будучи вслед за тем ранен в голову,[115] воспринимает эту рану как третий глаз, который «не выносит ослепительного света, обращен в сумрак, наделен даром видеть обнаженное лицо смерти» (с. 358 — еще одна отчетливая реминисценция из Батая). Но главным результатом пережитого на войне становится не столько сверхъестественная прозорливость, сколько психосоматические расстройства — ночные кошмары, бред наяву, приступы рвоты и поноса. Ауэ никогда не рассматривает себя как больного, не пытается обращаться к врачам, словно понимая, что его недуги не физического, а духовного порядка.
Отвергая либерально-гуманистическую критику нацизма, он пишет в своих воспоминаниях: «После войны много говорили о бесчеловечности, пытаясь объяснить, что произошло. Но бесчеловечности, уж простите меня, не существует. Есть только человеческое и еще раз человеческое…» (с. 478). Здесь важнейшая этическая проблема романа Литтелла: злодеяния нацизма совершались не чудовищами, а людьми достаточно нормальными по своим личным качествам; от них нельзя отмахнуться как от извергов рода человеческого, как от клинических маньяков. «…Психи — не в счет. Угроза — особенно в смутные времена — кроется в обычных гражданах, из которых состоит государство» (с. 26). Но так мыслит Ауэ-теоретик. В жизни же он переживает себя именно как «изверга», об отверженности которого свидетельствует сама природа, сам организм. После того, чем он занимался на Украине, невозможно жить спокойно; отсюда его алкоголизм, психосоматические недуги, чувство тоски и бессмысленности, «отсутствия воздуха» (с. 223), — как говорит он сам, вспоминая слова Блока о Пушкине, убитом не пулей Дантеса, а этим самым отсутствием воздуха. В «Преступлении и наказании» Раскольников не раскаивается в своем преступлении вплоть до отправки на каторгу; если он не выдержал и донес на себя, то не из-за нравственного чувства вины и ответственности, а из-за физической невыносимости жить среди людей, будучи среди них чужим, отверженным — «убивцем». Так и Макс Ауэ даже много лет спустя после войны не выказывает раскаяния (самое большее — признает геноцид политической ошибкой…), но за него «раскаивается» его собственное тело, его исключительность запечатлевается в физических страданиях, как у шамана она выражается в конвульсиях, а у великого поэта — в «отсутствии воздуха». Нет ничего кощунственного в том, чтобы сопоставить поэта и злодея, — сакральная чужеродность, позитивная или негативная, равно отражается на них обоих.
Наряду с темой исключительности в «Благоволительницах» звучит и другая сакральная тема — тема Судьбы. В романе говорится (а Джонатан Литтелл еще и от себя повторяет в интервью) о греческом понимании вины и ответственности, которые не отменяются неведением или волей рока. Эдип убил отца, не желая того, не зная, кто перед ним, — неважно, он виновен в отцеубийстве и проклят. Так и Макс Ауэ не хочет становиться палачом — но становится, и теперь уже напрасно пытается взваливать свою вину на кого-то другого («…во что меня превратили, — сказал я себе, — что теперь я при виде леса думаю об общей могиле» — с. 568). Такая же непреднамеренная ответственность падает на него и в личной жизни. С детства боготворя (как потом выясняется, зря) пропавшего без вести отца-воина, он ненавидел «офранцузившуюся» мать и в конце концов убил ее вместе с отчимом-французом — в очередном приступе беспамятства, до конца повествования отказываясь признаться себе в содеянном, несмотря на все улики. Что ж, пусть он и не желал сознательно этих смертей, пусть и реализовывал этим свою предначертанную судьбу Ореста — все равно вина на нем. Кстати, эдиповская тема в видоизмененном виде тоже присутствует в романе: в юности Макс Ауэ вступил в кровосмесительную связь с собственной сестрой и, судя по всему, даже прижил с нею двух детей;[116] насильственно разлученный с нею, он отказался иметь дело с другими женщинами и обратился к гомосексуальным наслаждениям, строго запрещенным в жаждущем «чистоты» нацистском рейхе. Эта его «запятнанная анкета» удивительным образом остается неизвестной начальству и не мешает его служебной карьере; критики «Благоволительниц» не преминули отметить искусственность такого сюжетного хода. Сам писатель, вообще не очень многословный в беседах о своем романе, наотрез отказывается комментировать его эротическую линию; собственно, досужей публике и незачем знать, какие подавленные комплексы и фантазмы могли ее питать. Важнее другое: не в меньшей степени ее питают классические сюжеты культуры — тут и миф об Оресте, и «Человек без свойств» Роберта Музиля, и проза Жана Жене… Джонатан Литтелл не мог не понимать, насколько опознаваемы эти реминисценции и какой эффект они произведут. Своей авторской волей он нейтрализует, обесценивает эротические фантазмы своего героя, сводит их к игре заемными мотивами.