— Эти стулья старше нас с тобой, — сказал я.
— Верно, — отозвался Лэнгли.
Когда нас привязывали к этим стульям, Винсент вытащил пару хрустящих стодолларовых купюр и швырнул их к ногам Лэнгли, точно нищему. По-моему, мы здраво воспользовались этими деньгами, заказав в фирме, поставлявшей пиломатериалы, тяжелые решетчатые ставни, какими принято прикрывать окна, выходящие на улицу. Лэнгли попросил выкрасить их в черный цвет. Еще мы установили металлические замки на входной двери и пару четверных перекрестных запоров. Это заставляло нас всякий раз спрашивать, кто там, прежде чем открыть дверь.
Вот только ставни, похоже, сыграли роль призывного сигнала для тех, кто занимается недвижимостью. Брокеры потянулись к нашему особняку, точно птицы к кормушке. Их стук в дверь и оживленные бесцеремонные приветствия сделались ежедневными. Чаще всего приходили женщины. А когда мы перестали отвечать на их стук, они взяли обыкновение бросать свои визитки и брошюрки в щель почтового ящика. А потом кто-то, видимо, одна из этих агенток по недвижимости, попыталась дозвониться по телефону, а услышав постоянный сигнал «занято», сообщила в телефонную компанию. И вот явились мастера по ремонту телефонов — и снова началось буханье в дверь, и наши крики в ответ, что нам никакой ремонт не нужен. С того самого дня, когда Лэнгли оборвал телефон, ни у кого из нас не возникало желания снова его подключить. А телефонная компания, которой следовало бы знать от своего отдела по ремонту, что телефон уже давно не работает, направила письмо с угрозами отключить нас от сети, если мы не заплатим по все возрастающим просроченным счетам. Лэнгли поблагодарил их, сообщив, что мы уже отключены, однако в дальнейшем нам пришлось иметь дело с ведомством по взиманию долгов, представлявшим интересы кредиторов, первым из многих, и битвам Лэнгли с ними суждена была громкая и дурная слава.
Мы с братом посовещались. Он понимал, как мне неуютно в доме в постоянной темноте. Вы, наверно, подумаете, что для меня это значения не имело, но я успел заметить: меня тянет в задние комнаты, окна которых все еще были открыты свету. Я был способен отличать дневной свет от темноты по разнице температур, а то и вовсе по запаху: темнота пахнет по-своему, а свет — по-другому. Так вот, меня наша опора на собственные силы радовала не во всем. Не нравилась темнота и моему «Эолу», тональность его звучания, похоже, изменилась, стала приглушенней, менее проникновенной, словно бы мрак давил на рояль.
И вот мы все-таки распахнули ставни и на какое-то время вновь открыли миру свои окна.
Лэнгли осмотрел меня и решил, что вид у меня нездоровый. «Ты становишься хилым, Гомер, и это не сулит ничего хорошего твоему самочувствию». Он откопал велосипед-тандем четы Хошияма со спущенной шиной и закрепил его на болтах в колодках, благодаря чему колеса поднялись над полом, и я мог крутить педали и в то же время никуда не ехать. Каждое утро мы стали совершать прогулки (быстрым шагом) по Пятой авеню и обратно по Мэдисон-авеню, а однажды даже обошли весь квартал. Разумеется, это было лишь началом. Брат принес домой какой-то нудистский журнал, где истово пропагандировались радикальные средства восстановления здоровья. Речь шла вовсе не о том, чтобы расхаживать всюду без одежды, там рассказывали, например, что обильные дозы витаминов от А до Е, вкупе с травами и земляным орехом, отыскать который можно только в Монголии, способны не только обеспечить долголетие, но и преодолеть такие недуги, как рак и слепота. Так что теперь за завтраком я находил на столе (помимо обычной миски вязкой овсянки) пригоршни капсул и орехов, растертые такие или сякие листья, которые я послушно глотал, — без каких бы то ни было, насколько я мог судить, благотворных последствий.
Должен заметить, что ничего плохого со мной не происходило: чувствовал я себя прекрасно, если честно, лучше, чем когда бы то ни было, и вовсе не возражал против упражнений — но, чтобы не огорчать брата, придерживался этой дурацкой диеты. Да и его забота о моем благоденствии очень меня трогала. Мне было приятно, что я вошел в число занимавших его предприятий.
Среди принесенного братом и брошенного в гостиной я наткнулся на барельеф женской головки, который он повесил на вбитый в стену гвоздь. Походило на большую камею. Я ощупывал женские черты: нос, лоб, подбородок, волнистые волосы, мне доставляло наслаждение касаться, пробегать пальцами по этой выступающей половинке лица, хоть я и понимал, что вещице грош цена, вероятно, копия чего-то, висящего в каком-нибудь музее. Но Лэнгли как-то застал меня за этим занятием, и, вероятно, этот случай вдохновил его как-то компенсировать горестную для меня утрату — ведь я был лишен возможности наслаждаться изящными искусствами.
Для начала он принес из своих странствий миниатюрные нэцке — вырезанные из слоновой кости восточные фигурки пар, предающихся любви. По размеру они были примерно как те фигурки из слоновой кости, которые остались от четы Хошияма, но их было не найти, даже если бы мы взялись искать. Мне было предложено ощупать эти миниатюрные изображения полового блаженства и представить себе, какие замысловатые позы удавалось принимать безрассудным крохотным влюбленным. Потом были маски из гладкого гипса и вырезанные из дерева жуткие африканские божки, брат подцепил их на каком-нибудь блошином рынке или аукционе. Таким образом то, что я называл Музеем изящных искусств Лэнгли, стало обособляться от всего остального мира вещей, с каким мы привыкли уживаться годами. Теперь я был вовлечен в процесс тактильного общения с прекрасным. Однако это не было искусством для искусства: Лэнгли успел начитаться про анатомию и патологию глаза в медицинской библиотеке отца. «Палочки и колбочки — вот что дает глазу возможность видеть, — сообщил он мне. — Они — основа всего. И если какая-то поганая ящерица способна отрастить новый хвост, почему же человек не может отращивать новые палочки и колбочки?»
Таким образом, как и завтрак из монгольского земляного ореха, процесс моего знакомства с искусством был средством восстановления моего зрения. «Это удар с двух сторон, — говорил Лэнгли. — Восстановители из целебных растений изнутри и физическое воздействие снаружи. У тебя есть материал для палочек и колбочек, и ты тренируешь тело, чтобы отрастить их из пальцев и всего остального».
Я понимал: лучше не спорить. Каждое утро я щурил глаза, чтобы при свете узнать, нет ли каких перемен. И каждое утро Лэнгли дожидался моего отчета. Тот всегда был одинаков.
Шло время, и я становился все раздраженней. Лэнгли советовал иметь терпение. «На это нужно время», — убеждал он.
Была неделя красок для детских пальчиков, таких маленьких тюбиков цветной каши-малаши, которую брат велел мне размазывать по бумаге, чтобы выяснить, способен ли я определить цвет касанием. Разумеется, я не был способен. Это упражнение рождало во мне чувство унижения. Был и другой план: брат водил меня по дому и прикладывал мои руки к картинам, которые я помнил с тех пор, когда еще мог видеть, — «Лошади на тропе для верховых прогулок в Центральном парке», «Парусный клипер в море во время шторма», портрет отца, портрет бабки-тетки матери, которая пересекла Судан верхом на верблюде, причем никто не знал зачем. И так далее. Худшими из всего были попытки добраться до стен. Дважды я пускался в путь — и падал. Лэнгли приходилось передвигать вещи и отшвыривать их с моего пути. Я знал, на каком месте висит каждая картина, но обследовать ее ощупью — совсем другое дело, я ощущал только мазки кисти да пыль.
Ничего из этого не имело для меня никакого смысла. Становилось горько, я чувствовал себя подавленным. Потом в один прекрасный день Лэнгли открыл входную дверь — нам доставили все необходимое для живописи — холсты, натянутые на подрамники разных размеров, большие деревянные мольберты, коробки с масляными красками и кистями. Теперь я должен был играть на фортепиано, а он писал красками то, что слышал. Теория была следующая: его живопись станет чем-то вроде перевода. Я играл не музыкальные пьесы, мне следовало импровизировать, а получавшееся на холсте становилось переводом в видимое того, что я выражал в звуке. Предполагалось, что, когда краска высохнет, я в некоем психическом озарении увижу звук или услышу краску, и палочки с колбочками начнут пускать ростки и светиться жизнью.
Я всерьез обдумывал вероятность того, что мой брат сошел с ума. Всей душой я хотел, чтобы он вернулся к своим газетам. Играя, я действительно изливал душу. Никогда с тех пор, как я потерял зрение, я не чувствовал себя таким ущербным, таким неполноценным, как теперь. Чем больше брат усердствовал, чтобы мне помочь, тем сильнее я осознавал свою несостоятельность. Вот и играл.
Мне следовало бы догадаться, что, начав заниматься живописью ради меня, Лэнгли станет одержимым художником-любителем и забросит мысль о моем излечении. Что же я знал, если не знал собственного брата? Оставалось только ждать. В своем творчестве брат не ограничивался одними масляными красками, а прилаживал к холстам всякую всячину, какую требовало его вдохновение. Найденные дополнения, так он их называл, а чтобы их найти, надо было всего лишь оглянуться вокруг: наш дом был неиссякаемым источником птичьих перьев, ниток, рулонов ткани, игрушек, осколков стекла, щепочек, газетных вырезок, да всего, что угодно, что могло послужить его вдохновению. Можно предположить, что свои работы брат создавал как можно более пригодными для восприятия на ощупь ради меня, но подлинная причина другая — ему просто нравилась объемность. Ему доставляло удовольствие нарушать правила. Почему живописное полотно вообще должно быть плоским? Он устанавливал холст передо мной и просил потрогать. «Какой тут сюжет?» — спрашивал я, а он отвечал: «Нет тут никакого сюжета, это произведение ничего не отображает. Оно существует само по себе — и этого достаточно».