Мне следовало бы догадаться, что, начав заниматься живописью ради меня, Лэнгли станет одержимым художником-любителем и забросит мысль о моем излечении. Что же я знал, если не знал собственного брата? Оставалось только ждать. В своем творчестве брат не ограничивался одними масляными красками, а прилаживал к холстам всякую всячину, какую требовало его вдохновение. Найденные дополнения, так он их называл, а чтобы их найти, надо было всего лишь оглянуться вокруг: наш дом был неиссякаемым источником птичьих перьев, ниток, рулонов ткани, игрушек, осколков стекла, щепочек, газетных вырезок, да всего, что угодно, что могло послужить его вдохновению. Можно предположить, что свои работы брат создавал как можно более пригодными для восприятия на ощупь ради меня, но подлинная причина другая — ему просто нравилась объемность. Ему доставляло удовольствие нарушать правила. Почему живописное полотно вообще должно быть плоским? Он устанавливал холст передо мной и просил потрогать. «Какой тут сюжет?» — спрашивал я, а он отвечал: «Нет тут никакого сюжета, это произведение ничего не отображает. Оно существует само по себе — и этого достаточно».
Сколь же благословенны были дни, когда Лэнгли почти забывал, почему его потянуло на живопись. Я слышал тогда, как он сидит у мольберта, курит, кашляет, я улавливал запах его сигарет и его масляных красок и вновь чувствовал себя самим собой. Эпизоды, когда он просил меня импровизировать на фортепиано, пробудили во мне ощущение, что я способен стать композитором, а потому я стал импровизировать в жанрах: создавал этюды, баллады, сонатины, не имея возможности их записать, запоминал наизусть. Лэнгли, сидевший в соседней комнате, понял, что со мной происходит, потому что вышел куда-то и вернулся с устройством для записи звуков на проволоку, а потом, позже, принес пару усовершенствованных магнитофонов, записывавших на пленку, так что я теперь мог слушать себя, вносить изменения, думать о новых темах и записывать их прежде, чем они забудутся. Мне кажется, что ни один из братьев Кольер не был так счастлив, как в то время.
Картины брата того времени стоят, приткнутые к стенам, несколько в кабинете отца, несколько в прихожей, несколько в столовой вместе с «моделью Т». Несколько мы повесили на стене вдоль лестницы, ведущей на третий и четвертый этажи. Сколько времени прошло, а я до сих пор чувствую запах краски. Мои записи лежат где-то в доме, похороненные под бог знает чем. Дерзкая попытка стать композитором закончилась точно так же, как и артистическая стезя брата, хотя сейчас было бы интересно их послушать, будь у меня возможность отыскать те пленки, те бобины проволоки, лежащие спутанными среди всего прочего, хотя я понятия не имею, где искать магнитофоны, чтобы их проиграть. И наконец, мой слух… слух у меня уже не тот, что был когда-то, словно и это чувство принялось отступать в те же края, куда ушло зрение. Я благодарен судьбе, что у меня есть эта пишущая машинка и стопки бумаги возле моего кресла, когда мир понемногу отгораживается от меня, оставляя мне одно лишь сознание.
А теперь пришло время рассказать о последней картине Лэнгли, его последнем полотне, созданном до того, как он вернулся к своим газетам. Навеяна она была не впечатлением от первого полета астронавтов на Луну, а их последующими судьбами. Он попросил меня ощупать ее. Я чувствовал покрытую песком поверхность с вдавленными в нее камнями и покрытую холмиками, похоже, из какого-то эпоксидного клея с песком. Я было подумал, уж не вернулся ли брат к принципу отображения, коль скоро мне кажется, что картина передает моим пальцам примерно те же ощущения, что и поверхность Луны, доведись мне ее коснуться. Однако картина была громадной, самой большой из созданных братом, и, проводя по ней рукой, я наткнулся на закрепленное на холсте что-то вроде палки, двинувшись вдоль нее рукой вниз, я почувствовал, что та стала тоньше и вдруг ушла под прямым углом в сторону, обратившись в кусок металла.
— Что это? — спросил я. — На ощупь на клюшку для гольфа похоже.
— Это она и есть, — сказал Лэнгли.
На других участках холста крепились книжечки, застывшие в клее то переплетом, то отдельными страничками, они торчали, словно под порывом ветра, — три или четыре книжечки разного размера.
— Разве на Луне есть ветер? — удивился я.
— Теперь есть, — ответил мой брат.
Мне показалось, что лунная живопись была не очень хороша: представить ее в воображении мне труда не составило, вот в чем закавыка. Видимо, Лэнгли понимал, что картина неудачна, поскольку она и стала последней из его творений. А возможно, как раз те прогулки астронавтов по Луне и заставили Лэнгли бросить живопись, поскольку она не давала простора для его ярости.
— Ты можешь представить себе что-то более бессмысленное, чем бить по шарику для гольфа на Луне? — спросил он. — Или тот, другой — вздумал читать Библию во Вселенной, вращаясь на орбите… Да в двух этих поступках — полное собрание богохульств, — сказал он. — Первый — глупость непочтительная, второй — глупость самонадеянная.
Но я был проникнут благоговением и возразил:
— Лэнгли, это же почти невозможно вообразить, полет на Луну — да это на сон какой-то похоже, это же поразительно. Я бы простил этим астронавтам, что бы они ни учинили.
Ничего подобного брат не испытывал.
— Я сообщу тебе хорошую новость об этом космическом броске, Гомер. Хорошая новость в том, что Земля кончилась, иначе с чего было бы пускаться в такой полет? Есть общее подспудное предчувствие, что мы взорвем эту планету своими ядерными войнами и должны готовиться ее покинуть. Плохая новость в том, что если мы и в самом деле удерем с Земли, то заразим остальную Вселенную собственной моральной ущербностью.
— Если дело идет к тому, — заметил я, — что станется с твоей вечной всегда актуальной газетой?
— Ты прав, — сказал брат, — надо выделить место для нового раздела — техническое достижение.
— Но технические достижения следуют одно за другим, как же одно из них может выступать за все разом?
— Ах, братец, неужели не понимаешь? Наивысшим техническим достижением станет побег из нами же созданной неразберихи. После этого не будет ни одного, поскольку мы примемся воспроизводить все, что делали на Земле, в любом другом месте мы снова пройдем по всей цепочке, и люди станут читать мою газету как пророчество и поймут, что, удрав с одной планеты, они с полным знанием дела способны уничтожить другую.
Я сейчас вспоминаю эту историю про Квазимодо, горбуна из собора Нотр-Дам, этого несчастного уродца, про то, как он полюбил прекрасную девушку и как, охваченный мучительной страстью, бил в большие соборные колокола. Горя желанием найти возлюбленную, я все гадал, уж не я ли этот уродец? А может, я сумел бы в конце концов найти женщину, которая свяжет свою судьбу с моею по какой-то одаренности ее собственной любящей души. Образцом такой личности, который я держал в голове, служила Мария Элизабет Риордан, моя бывшая ученица по фортепиано. Честно говоря, именно ее, Марию Элизабет Риордан, я и хотел бы видеть на этом месте. Я хранил свои чувства к ней, как хранят какую-нибудь драгоценность, запрятанную в ларец. Я воображал, как однажды она вернется к нам взрослой молодой женщиной и по-новому прочувствует историю моих робких и тогда незаметных ухаживаний. Жестоким совпадением или злобной выдумкой сверхъестественных сил было то, что именно тогда, когда я думал о ней, она написала нам — впервые за много лет.
Лэнгли принес ее письмо из прихожей. Оно лежало в пачке среди обычных счетов, адвокатских предупреждений и уведомлений из Управления зданий, которые почтальон всегда заботливо обхватывал резинкой.
— Вот, ты только посмотри, — сказал Лэнгли. — Штемпель Бельгийского Конго. Кто такая «сестра М. Э. Риордан»?
— Боже мой, — вскликнул я, — неужели это моя ученица по фортепиано?
Ее долгое молчание получило объяснение: она постриглась в монахини, стала сестрой некоего достойного ордена. Монахиня! «Дорогие друзья, знаю, мне следовало бы написать об этом раньше, — слушал я, как она произносит это голосом Лэнгли, — но, надеюсь, вы меня извините».
«Дорогие друзья»? А что сталось с «дядей Гомером и дядей Лэнгли»? Люди не просто принимают постриг, они принимают и манеру изъясняться. Я попросил Лэнгли еще раз перечитать письмо: «Дорогие друзья, знаю, мне следовало бы написать об этом раньше, но, надеюсь, вы меня извините и помолитесь за этих бедных людей, кому я наделена правом служить».
Она объяснила, что в ее ордене сестры являются миссионерами, они разъезжают по свету, стремясь туда, где живут самые бедные и самые несчастные, чтобы жить среди них и заботиться о них.
«Сейчас я живу в нищей и пораженной засухой стране в деревне среди бедных и угнетенных, — писала она. — Вот только на прошлой неделе здесь побывал отряд военных и убил нескольких мужчин неведомо за что. Здешние жители бедные крестьяне, с трудом добывающие себе пропитание на суровых каменистых горных склонах. Вместе со мной здесь еще две сестры нашего ордена. Мы даем все, что можем, — продукты, лекарства и утешение. В своей работе я чувствую на себе благословение Божие. Единственное, по чему я скучаю, это фортепиано, и я молюсь, чтобы Господь простил меня за эту слабость. Но порой вечером, когда в деревне устраивают одно из своих празднеств, жители приносят ручные барабаны и поют — и я пою вместе с ними».