Она объяснила, что в ее ордене сестры являются миссионерами, они разъезжают по свету, стремясь туда, где живут самые бедные и самые несчастные, чтобы жить среди них и заботиться о них.
«Сейчас я живу в нищей и пораженной засухой стране в деревне среди бедных и угнетенных, — писала она. — Вот только на прошлой неделе здесь побывал отряд военных и убил нескольких мужчин неведомо за что. Здешние жители бедные крестьяне, с трудом добывающие себе пропитание на суровых каменистых горных склонах. Вместе со мной здесь еще две сестры нашего ордена. Мы даем все, что можем, — продукты, лекарства и утешение. В своей работе я чувствую на себе благословение Божие. Единственное, по чему я скучаю, это фортепиано, и я молюсь, чтобы Господь простил меня за эту слабость. Но порой вечером, когда в деревне устраивают одно из своих празднеств, жители приносят ручные барабаны и поют — и я пою вместе с ними».
Несколько дней подряд я просил Лэнгли читать мне это письмо.
«Я старалась приспособиться к климату. Дети страдают от недоедания, — писала она, — часто и много болеют. Мы пытаемся устроить для них небольшую школу. Читать здесь не умеет никто. Я спрашиваю Господа, отчего в некоторых местах люди могут быть так бедны, несчастливы и неграмотны — и все равно любить Иисуса с такой чистотой, которая превосходит все мыслимое в Нью-Йорке, городе таком далеком сейчас, таком безрассудном, таком громадном, городе, где я выросла».
Стыдно признаться, но после известия о том, что сотворила со своей жизнью Мария Элизабет Риордан, я почувствовал себя преданным. Страсть ее предназначалась другим, бессчетным другим, то была распыленная страсть, любовь ко всем и каждому, мне же хотелось, чтобы мне, и только мне. За все эти годы она хотя бы раз вспомнила обо мне? А ведь я мог потягаться в нужде с любым страждущим в Конго. И если в Нью-Йорке дела обстоят столь плачевно, где же лучшее место для миссионера?
Сестра приложила к письму свою фотографию в окружении детишек на фоне, по-видимому, деревенской церкви.
— Ничего примечательного: хижина из камня с крестом над дверью, — сказал Лэнгли. — И она выглядит иначе.
— Как это?
— На снимке зрелая женщина. Может, это оттого, что на ней шляпа от солнца. Видны только верхняя граница лба и лицо. По виду — более полная, чем мне помнится.
— Хорошо, — сказал я.
— Да и письмо-то писала не девочка. Это разговор взрослой женщины. Сколько ей набежало, как полагаешь?
— Слышать об этом не хочу, — сказал я.
— За пятьдесят, представляется, думаю. Однако разве не интересно, что человек, попавший в тиски столь чудовищной религиозной фантазии (она верит, что занята богоугодным делом), делает то, что полагалось бы делать Господу, если б Господь вообще существовал.
Я не мог, как Лэнгли, так философски подходить к жизни, избранной для себя моей милой. Ни за что не стану расписывать сладострастные картинки, подброшенные мне воображением, игривые обольщения, в какие я пускался по ночам, воспроизводя в памяти ее легонькую фигурку, скромные указания на формы ее тела под простыми платьями, которые она носила, или памятуя о том, как касалась ее рука моей собственной, когда мы шли к кинотеатрику, где она рассказывала мне, что происходит на экране. Ее губы и глаза, которые я огладил кончиками пальцев, которые теперь целую, ее плечо, тершееся о мое, когда мы вместе сидели за пианино, плечо, которому в воображении я позволял выбираться за вырез платья. Это продолжалось несколько ночей: она по-своему застенчиво уступает, а я бережно, но твердо обучаю ее обретать удовольствие и прозреваю зачатие нашего ребенка. Как грустно, что эти уловки ограничились временем, пока вся моя тоска не растворилась в бесплодных попытках, а чувственный образ Марии Элизабет Риордан не поблек в сознании.
Не знаю, доподлинно какие чувства вызвало у Лэнгли ее письмо. Он скорее спрятался бы за каким-нибудь философским bon mot,[23] чем выдал, сколько любви к девушке хранил в своем сердце. Не в характере моего брата было бы отождествлять себя с Квазимодо. Но вот случилось: следующий период нашей жизни стал свидетелем необычайной общительности на грани безрассудства с обеих наших сторон, мы открыли свой дом для странной породы граждан, ныне плодящейся по всей стране. Если и был легкий налет горечи от того, что мы творили, если забирались мы как можно дальше от святости Марии Элизабет Риордан, если в нашем сознании лишали ее наследства, а сами предавались ужасающей реальности, втянувшись в поиски ее замены, то мы этого не осознавали.
Разумеется, того, что началась очередная мерзкая война, оказалось достаточно, чтобы отбросить любые сдерживающие мотивы из тех, что еще оставались. В конце концов, разве эта страна — исключение? В ту пору моей душе стало как никогда близко философское отчаяние Лэнгли.
Мы узнали, что на Большой Лужайке Центрального парка проходил митинг против войны, и решили на это взглянуть. Задолго до того, как мы дошли, стало слышно звучание искаженного громкоговорителем голоса, он бился у меня в ушах, хотя слов было не разобрать, потом раздались крики поддержки — звук более однородный, широкий, неусиленный, словно оратор и слушатели находились в разных местах: на горной вершине, к примеру, и в долине. И опять пара фраз неразборчиво — и снова одобрительные крики. Дело было в начале октября. День стоял теплый, по-осеннему солнечный — этот свет я чувствовал на своем лице. Вы скажете, что чувствовал я солнечное тепло, однако нет, именно свет. Он лежит у меня на веках, этот золотистый свет середины осени, что приходит с увяданием года.
Мы стояли сбоку от толпы и слушали фольклорную музыкальную группу, исполнявшую песню, в которой горячо и искренне превозносился мир с той наигранной наивностью, что присуща такого рода музыке. Слушатели присоединились, запели хором, и, как оказалось, тем дело и кончилось: еще одна волна бодрых криков, уже в завершение, и люди стали протискиваться мимо нас, направляясь к выходу из парка.
Не все были готовы упустить такую оказию, и среди них Лэнгли. Мы переходили от группы к группе сидевших на траве, в шезлонгах или на одеялах, и мне странно было слышать, как мой брат обменивается любезностями с незнакомыми людьми. Странное праздничное чувство овладело мной. Кольеры, убежденные отшельники и затворники, — и вот тебе и раз, обычные люди в толпе других людей. Не очень помню, как это случилось, но несколько молодых людей радушно пригласили нас в свою компанию, и, слово за слово, скоро мы уже сидели с ними на Большой Лужайке и прикладывались к ходившим по кругу бутылкам вина и вдыхали тонкий едкий запашок их сигарет с марихуаной.
Позже я понял, что эти дети повелись на нашу одежду, на наш вид и манеру держаться. Волосы у нас отросли длинные, Лэнгли завязывал свои в хвостик на затылке, я же просто позволял им свободно падать на плечи. Наряд наш был небрежен до запущенности. На нас были старые грубые ботинки и джинсы под сильно поношенными и протертыми на локтях пиджаками, которые Лэнгли подобрал на каком-то блошином рынке, мы носили свои робы-рубахи и дырявые свитера — это одеяние и навело наших новых знакомых на мысль, что мы ведем с ними одинаковый образ жизни.
Когда стемнело, заявилась полиция, принялась разъезжать на своих бобиках с мигалками прямо по траве, включила сирены, оглашавшие все вокруг низким рыком, стала заставлять людей подыматься и приказала всем отсюда проваливать. Наши новые друзья почему-то решили, что им следует отправиться к нам домой, а мы не подумали и виду подать, что против, поскольку это было бы отвратительной формальностью. Было ощущение, что мы — не зная никого из них и даже кого и как в точности зовут — были включены в особое незакомплексованное братство, некий авангард цивилизации, где обычные нормы и правила считались «условностью». Это было одно из их словечек. А еще «вписаться», что означало, как мне предстояло узнать, поселиться у нас. Нас признали (я это чувствовал, как, уверен, и Лэнгли) словно бы с каким-то почтением. И когда эти дети (их было пятеро, оторвавшихся от большой компании и взошедших по ступеням к нам в особняк, две особи мужского пола и три — женского) увидели, что за коллекция драгоценных сокровищ тут содержится, они были безмерно потрясены. Я вслушивался в их молчание, и мне казалось, будто я в церкви. Они стояли в полумраке столовой и, трепеща от восторга, разглядывали нашу «модель Т» на спущенных шинах и в паутине лет, опутавшей автомобиль, словно сложное переплетение нитей при игре в «колыбель для кошки».[24] Одна из девиц, Лисси (та, с кем мне предстояло сойтись), произнесла: «От-эт да!» — и я стал (выпив слишком много их плохого вина) прикидывать, а не стали ли мы с моим братом невольно и ipso factо[25] пророками нового века.
День-другой ушел у меня на то, чтобы разобраться, кто из них кто. Я называю их детьми, хотя, разумеется, на самом деле они ими не были. По восемнадцать-девятнадцать в среднем, а одному, тучному бородачу Джо-Джо, было уже двадцать три, хотя его возраст и не давал ему никаких привилегий в этой компании. На самом деле в нем было даже больше детского, чем во всех остальных, парень был настолько склонен к шутовству и смехотворным небылицам, что и поверить трудно. Серьезным Джо-Джо становился лишь тогда, когда усаживался покурить: марихуана настраивала его на философский лад. Излюбленная его тема — братство. Любого, независимо от пола, он называл «чувак». Отказавшись дернуть из его косячка, вы словно наносили ему смертельную рану. «Эх, чувак, — произносил он в таких случаях с невыразимой печалью, — эх, чувак». В отличие от Коннора, второго юнца, он, похоже, не испытывал романтической привязанности ни к одной из девиц, вероятно, из-за своей тучности. Ребят вроде него я когда-то знавал в школе, помня о своих объемах, те предпочитали ограничивать свою сферу общения с леди ролью собутыльников. Однако именно Джо-Джо со временем взялся разгребать газетные завалы, устраивая — следуя указаниям Лэнгли — похожие на лабиринт проходы среди высоченных глыб плотно слежавшихся газетных кип.