Внучка спросила меня, помню ли я свои прежние жизни, прожитые до этой, нынешней.
Мне непросто представить себе бесчисленную череду возвращений, но так же непросто осознать, что существует бесконечность, направленная лишь в одну сторону (по определению Толстого) и что такая бесконечность, если великое Быть Может все-таки может быть, означает вечный покой, разве что сознаваемый, отсутствие всякого развития, всякого движения.
(Немыслимо увидеть движение в бесконечном накоплении любви сонмом постоянно приближающихся к недосягаемому Богу праведников, у которых, кроме любви и нет ничего, как не узришь его и в вечных однообразных муках тех, кто на них обречен, — стоило ли жаловать человеку «семьдесят лет, а при большей крепости — восемьдесят», чтобы потом, сведя баланс, обречь на нескончаемое мучение, не найти для него прощения, которое здесь учат нас находить всякому грешнику, прощая не до семи, а до семидесяти семи раз, подставляя ударившему другую щеку? Какое уж тут «око за око, зуб за зуб» — тут за единый зуб карают жестоко и бесконечно. Нет, в Бога любви я могу верить, в Бога вечной кары — нипочем не поверю. Образ карающего Бога создан людьми, подвигающими себя к лучшему. «Ад — это отсутствие света». В тебе самом.)
Я не помню своих прежних жизней. Скажу лишь, что многое, с чем встречаюсь на долгом своем пути — разнообразные предметы, цвета, мысли, типы лица, ландшафты, мелодии, — воспринимаю двояко: одно как приобретенное опытом лет, другое — как нечто изначальное, знаемое, врожденное, до нажитого годами мне данное. То, что не с годами и даже не на заре жизни, в младенчестве вошло в меня, но с первой встречи было почувствовано своим, не потребовало ни постижения, ни привычки, как материнское тело, воздух, вода.
Я рассказал внучке про одно видение, которое с незапамятных лет, однажды явившись, неотступно живет во мне. Я иду под солнцем по каменистой дороге, горячей, сухой и пыльной, положив ладонь на спину ослика, вышагивающего рядом, чувствую кожей ладони его согретую солнцем пыльную шкуру. Мы сворачиваем направо, по узкой тропе поднимаемся на покрытую выжженной, почти серой травой небольшую площадку и выходим к крутому скалистому обрыву. Внизу, под обрывом — море. Синее, сверкающее, играющее волнами. Я стою на крутизне, чувствуя ладонью сухую, теплую шерсть животного, и, не отрываясь, смотрю на опрокинутое над морем яркое небо. Я знаю, чего я жду. Наступает момент: по небу, справа налево, неспешно пролетает Невидимое. Движение этого Невидимого словно сминает гладь неба, оставляет след, как оставляет плывущая по воде лодка. Иногда мне кажется, что я, не видя, ощущаю некую движущуюся передо мною, надо мною Плоть. Душа во мне расправляется, наполняется радостным покоем...
— Нет, — это не прошлая жизнь, — подумав, решила внучка. — Это будет с тобой, когда ты умрешь.
Алик лежал в гробу, как на дне лодки, большой и глубокой. Болезнь иссушила его, плоть утратила рельефность.
«И снова сосновая лодка, // Качаясь, плывет по плечам...»
Он с детства любил воду, корабли. Когда он был мальчиком, его отец несколько лет подряд во время навигации плавал судовым врачом на линии Москва-Астрахань. В Астрахани до революции жил дед Алика, был пароходчиком, принадлежавшие ему суда крутили в плицах колес волжскую воду. Любовь к кораблям у Алика была в крови. Семье судового врача полагалась каюта и питание. Теплоходов не было, ходили еще пароходы. За лето успевали два-три раза спуститься вниз по Волге до устья и подняться обратно. Канал «Москва-Волга» еще не построили, суда шли от Москвы по Окской системе, через старые шлюзы (может быть, я что-нибудь путаю, Алик бы поправил). Уже взрослыми мы плыли вместе этим путем в Константиново, к Есенину. (В Константинове, на есенинском дворе я подобрал картофелину — вспомнилось: «наша тощая и рыжая кобыла выдергивала плугом корнеплод», «отцу картофель нужен, нам был нужен сад», — картофелина удивительно долго — годы! — хранилась у меня, не сморщиваясь и не засыхая, будто только что вынутая из земли.) Сооружения канала «Москва-Волга» в свое время смотрелись величественными (мне несколько лет довелось работать на канале), но прежний маршрут был несравнимо поэтичнее: судно, казалось, прокладывало себе путь среди заросших высокими травами и полевыми цветами лугов, бревенчатые стены и ворота старинных шлюзов дышали сказкой. Во второй половине жизни у Алика оказалась дача на канале. Приезжая к нему, я любил ночевать на террасе: проснешься на рассвете — огромный белый красавец-корабль задумчиво, неслышно движется совсем близко, перед твоими глазами, словно вплывает в твой сон и вновь уплывает. Был капитан парохода, на котором прошли незабываемые месяцы детства Алика, именно такой, каким должен быть капитан, поджарый, с обветренным лицом, резкими морщинами на щеках и зоркими глазами, Василий Иванович, кажется, так его звали, Алику разрешалось стоять рядом с ним на мостике, у Алика была белая матроска с синим отложным воротником и бескозырка с золотой надписью «Моряк» на ленте. Он стоял рядом с капитаном на мостике, повторял за ним команды и зорко всматривался в даль. Была какая-то веселая мистика в этом образном предопределении. Молодым врачом — первая должность — его отправили в Вологду, поставили во главе больницы водников; на небольшом служебном буксире он плавал по северной Сухоне, проверял медпункты, часто сам становился к штурвалу. Капитанский мостик было назначенным ему местом в жизни...
Жили, не разлучаясь, до старости, в одном доме, можно сказать — под одной кровлей, если оба были в Москве, почти непременно виделись каждый день. Однажды сложилось так, что Алик должен был обменять квартиру, я смириться с этим не мог, недомогал физически от одной мысли, что окажемся в отдалении друг от друга: на Арбат или на Остоженку в выпавшие свободными полчаса не забежишь. Возвращаясь домой, смотрел на его окна и заранее тосковал, что в них будет гореть не его свет. Алик сумел получить другую квартиру в нашем же доме. Когда я уехал, он писал мне, что по вечерам старается возвращаться домой так, чтобы не проходить мимо моих пустых окон. Он понимал, что я вряд ли что мог изменить в своей судьбе, но рассудительно принять мою судьбу, как она сложилась, похоже, был не в силах. Мы не говорили об этом, но я знаю, что он находил для меня другие варианты. Наверно, он так и не простил меня до конца. Наши встречи — два-три раза в год (по большей части он приезжал ко мне), длинные письма и короткие телефонные разговоры (разговаривать по телефону Алик не любил) можно обозначить известными словами классика как «вещественный знак невещественных отношений»: несмотря на разлуку каждый из нас пристально и внимательно, главное же — с еще большей, чем когда-либо, раздираемой разлукой любовью исследовал и уяснял, что происходит с другим, — вот на чем всё между нами продолжало держаться. Недавно я прочитал то, что и сам давно знал: люди — биографы друг друга. За долгую жизнь мы с Аликом не успели друг другу надоесть и продолжали воодушевленно писать один биографию другого. Но в наших нечастых встречах уже таился надрыв, о котором мы оба молчали, — их воздух напоялся чувством неизбежного конечного предела. Из них ушло привычное пренебрежение к неизбежному. Они были слишком желанными и необходимыми, чтобы не стать считанными. В последний свой приезд он вдруг произнес то, что оба таили: «Знаешь, а ведь нам, может быть, осталось увидеться лишь несколько раз». Мы виделись еще два раза: я ездил к нему, уже безнадежно больному. В третий раз я полетел его хоронить.
До похорон оставалось четыре с половиной месяца, когда он решил широко и серьезно отметить свой юбилей. Позвонил: «На похороны можешь не приезжать, а на юбилей приезжай непременно». Юбилей не обернулся репетицией похорон. Цветы, которые нанесли люди в Дом ученых (народу набилось столько, что, к удивлению администрации, пришлось отворить вход на балкон), дышали наступающей весной. Алик был энергичен, весел, много пил, мыслью и чувством обращен в прожитую жизнь, а не в грядущее небытие (он был убежден, что в — небытие).
Во второй раз я повез ему рукопись книги о Толстом. Эту книгу мы с ним давно задумали: «Лев Толстой в пространстве медицины». Между собой мы именовали ее интегративная биография. Нам хотелось сопрячь в едином тексте физическое, психическое, творческое. Алик с юных лет энергично, как всё делал, любил Толстого. Это тоже сильно нас роднило. Чувство, которое связывало нас с Толстым, звало не только читать, постигать, усваивать им созданное, но — постоянно беседовать с ним, спрашивать совета, искать встреч и мечтать о них, думать о нем, как думаешь не о властителе дум, не о великом художнике, не об учителе, а о своем, близком человеке, понятном и непонятном, как бывают понятны и непонятны близкие люди, как о близком человеке, постоянно тебе, и только тебе, открывающемся и что-то открывающем. Конечно, при всем том отношение к Толстому у нас во многом было разное, мы немало спорили, в отношении к нему, кроме того общего, что нас объединяло, являли себя в полной мере и личные особенности, черты личности каждого из нас. Вывод Толстого, что без «гипотезы Бога» ничего не мог бы сделать доброго, Алик принять так и не захотел, зато толстовское «Мне кажется, что мир кончится, если я остановлюсь» — это было совершенно его.