Около половины первого я вошел в редакцию. Хердеген хотел получить от меня сорок строк про умельца со спичками. Эйфелева башня господина Вагенбласа была моим последним редакционным заданием в период замещения редактора. В конце недели я выйду еще раз на воскресное дежурство, а в понедельник снова стану учеником торгово-коммерческой фирмы, во всяком случае, на вполне обозримое время. Чем ближе подходил срок принятия решения, соглашаться мне на предложение Хердегена или нет, тем чаще меня бросало в пот. В душе я признавался себе, что мои первоначальные восторги по поводу работы в газете сильно поуменьшились. Ни с того ни с сего я стал опасаться, что убожество интересов народного умельца типа Вагенбласа, которые я только что описал и при этом одновременно не донес их до читателя, станут уделом моей собственной убогой жизни. Впервые я долго сидел над чистым листом бумаги и никак не мог написать первую фразу. От полной беспомощности я снова прибег к хитрости с песиком. Песик Вагенблас из Манной каши соорудил из семи с половиной тысяч спичек первоклассный собачий памятник. Какие другие собачьи фразы должны были последовать за этой, никак не приходило мне в голову. Меня обуял страх, что я утрачу радость от самой возможности складывать на бумаге слова. В моей комнате появилась фройляйн Вебер и несколькими милыми словечками заставила меня обратить внимание на новые веснушки на ее носике. И опять я уличил себя в надменности. Я встал из-за стола и посмотрел в толковом словаре Дудена, что там значится на «надменность». Я прочел: высокомерие, заносчивость, зазнайство, спесь, самомнение. Выходит, я зазнаюсь и слишком высокого мнения о себе, меня, так сказать, заносит. Я опять сел перед пустым листом. На меня накатило ощущение полной безнадежности. Мне всего восемнадцать! А по мне уже прошла трещина! Дальнейшая жизнь с таким изъяном в мозгу и высокомерием в душе казалась мне невозможной. Чуть позже я вспомнил про смерть Линды. В моей пустой голове, одержимой зазнайством и надменностью, я обнаружил мостик печали между умельцем Вагенбласом и умершей Линдой. Я вспомнил, что во время УЧ-МО-КА-вечера Линда много курила и складывала использованные спички назад в коробок. То, как она просовывала сгоревшую спичку, было моим последним воспоминанием о ней. Нет, было еще одно, самое последнее: в тот миг, когда я увидел кончики ее пальцев, испачканные сажей, я страстно хотел, чтобы Линда обняла меня и испачкала черным мою рубашку, чтоб хотя бы до завтрашнего утра у меня сохранился знак ее воображаемой мною порывистости. Ну, теперь я уж точно не мог ни строчки написать про спичечного умельца. Я рассердился на Вагенбласа за то, что именно он напомнил мне о Линде. В этот момент позвонили из бухгалтерии и сказали, что со мной может быть произведен окончательный расчет. Я был благодарен, что меня оторвали от моих мыслей, и пошел на первый этаж в кассу. За работу в газете по замещению редактора я получил чистыми шестьсот марок. Построчный гонорар за статьи, написанные в течение последних трех недель, будет подсчитан отдельно и перечислен через полмесяца на мой счет в банке. Я посидел еще некоторое время перед кассой, привыкая к деньгам в моем бумажнике. Но частью новой ситуации было еще также и то, что в любую минуту на меня могла накатить печаль. Это не было той великой печалью, которая свалила бы меня с ног, нет, это была такая вялая и слабая печальная боль, появившаяся как налет на моей жизни. От большой тоски я прочитал репертуар городского театра, висевший на стене рядом с кассой. Названия большинства пьес и опер, предлагаемых зрителю, мне ничего не говорили, до этого момента я никогда не слышал про них и ничего не знал. Завтра, в субботу вечером, играли спектакль под названием «Оглянись во гневе» Джона Осборна. Я не знал ни пьесы, ни автора, но название мне понравилось. Я решил пойти завтра вечером в театр. Кассир достал бутерброд с колбасой и принялся медленно его жевать. Мне доставляло удовольствие смотреть, когда он проводил тыльной стороной руки по своей щетине. Решение пойти в субботу вечером в театр принесло мне облегчение. Я вернулся к себе в комнату и через несколько минут снова сел к пишущей машинке. На абсолютно заносчивой и высокомерной скорости я отколотил одним махом сорок строк про Эриха Вагенбласа.
В субботу вечером я купил себе за двенадцать марок билет в городской театр. Я сидел во втором ряду, почти в самой середине. Пьеса «Оглянись во гневе» привела меня в восторг с первой же минуты. Джимми Портер, ее главный герой, сражался с глупостью людей и их леностью, ожесточался от этого и приходил в бешенство. При этом Джимми Портер не говорил ничего радикально нового, напротив. Больше половины тех фраз, что он произносил, роились у меня в голове и я уже высказывал их сам, причем многие из них неоднократно. Но поскольку столь часто произносимое в быту было озвучено сейчас со сцены, это прозвучало как что-то новое и даже ошеломительно тревожное. Зрители смотрели друг другу в глаза, осчастливленные этим открытием. Их взволновало, что спектакль заставил их наконец-то заинтересоваться проблемами, которые в обьщениой жизни навевали на них скуку. Было ощущение, что театр – такое место, где людям следует признать, что они часто не понимают того, что такое жизнь, и даже недостаточно вглядываются в нее. Эти молчаливые признания публики нравились мне далее больше, чем сама пьеса. Что касается меня, так я не возражал бы, чтобы Джимми Портер ругался без перерыва еще два или три часа. Но к сожалению, после второго действия наступил антракт, продолжавшийся двадцать минут. Находящиеся под воздействием увиденного и услышанного в приподнятом настроении зрители прогуливались по фойе и благосклонно кивали друг другу. Я купил себе бокал шампанского и рассматривал женщин, стоявших рядом со своими мужьями и улыбавшихся или многозначительно молчавших. Опять мне не понравилось, что я стою один. Правда, были и молодые девушки, тоже стоявшие в одиночестве. С одной я чуть было не заговорил. Но откуда-то из толпы вынырнул молодой человек и увел ее от меня. Вдруг среди многих одетых в темное мужских фигур я обнаружил своего прокуриста, а радом с ним немолодую женщину и совсем молоденькую девушку. Он тоже узнал меня, радостно кивнул и неожиданно направился ко мне.
– Господин Вайганд!
Я подал ему руку и слегка поклонился.
– Позвольте представить вам мою жену и мою дочь Ингрид.
Я поприветствовал жену и дочь. У дочери была маленькая влажная рука, понравившаяся мне. Прокурист назвал меня подающим надежды молодым человеком, что никак не должно было вызвать во мне улыбку.
– Представляете, – сказал он, – моя дочь сегодня первый раз в театре!
– О-о! – выразил я удивление. – И, – спросил я, обращаясь к дочери, – нравится вам пьеса?
Она коротко скривила рот, но так и не произнесла ни слова.
– Как вы провели отпуск? – спросил меня прокурист.
– О, великолепно, – сказал я.
– Где вы были? – спросил он.
– В Швеции, – ответил я.
– Вот видите, – воскликнул прокурист, – именно так я себе это и представлял! Все сломя голову кидаются в Италию, а вы едете в Швецию.
Дочка наконец-то улыбнулась.
– И как там была погода? Хорошая? – снова спросил прокурист.
– По-разному – ответил я, – как обычно и бывает в Швеции.
– Но скучать вам не приходилось?
– Конечно нет, – сказал я. – Когда шел дождь, я лежал в своей лесной хижине и читал.
– Ну прямо как наша Ингрид! – поразился прокурист.
А я удивился, с какой легкостью сходит у меня с языка вымышленная история про мой отпуск и как беспроблемно они мне верят. Собственно, мне хотелось спросить у Ингрид, какие книги ей нравятся, но ее отец упоенно рассказывал о том, как в прошлом году она даже отказалась от того, чтобы посмотреть сады на Капри, так ей хотелось остаться одной и читать.
– Что вы на это скажете? – воскликнул прокурист.
Ингрид явно было не по себе, что отец подробно рассказывал про ее личное поведение во время отпуска. Она выдала едва заметную презрительную усмешку, тут же завоевав мою симпатию. Мое проникновение в тайные причины ее неудовольствия породило между нами что-то личное, чего ее отец не заметил. Ингрид нравилась мне. Я даже уже немножко страдал, хорошо представляя, что не смогу ни на шаг приблизиться к ней из-за назойливого присутствия ее отца. На Ингрид было платье из темной тафты и полузакрытые черные туфли. Узкое бледное лицо, густые брови и маленькие ушки. Один раз она открыла свою маленькую сумочку. Я увидел, что в ней ничего нет, кроме белого носового платка и миниатюрного зеркальца. Такой в моем воображении рисовалась мне студентка, занятая трансцендентностью своего «я» и другими важными вещами. До сих пор я был знаком (если не считать Линды) только с парочкой секретарш и продавщиц, поскольку с ними легко было вступить в контакт. Достаточно было постоять несколько вечеров перед витриной и понаблюдать за работой продавщиц внутри магазина. Большинство девушек быстро соображали, что эти взгляды за стеклом адресовались именно им, и многие из них заинтригованно поглядывали на наблюдателя. После этого нужно было всего лишь подождать через одну-две недели после рабочего дня у служебного входа и заговорить с одной из девушек. Многие охотно разрешали проводить себя домой и не отвергали предложения встретиться в ближайшее время вновь. Таким способом я, еще будучи школьником, знакомился с продавщицами мехового, потом обувного и, наконец, магазина, торгующего аптекарскими товарами и предметами сангигиены. Правда, мой интерес к этим девушкам иссякал так же быстро, как и возникал. Зачастую я был рад, что мы уже дошли до двери дома и я могу попрощаться. Но сейчас ситуация, похоже, была иной. Я все еще стоял в непосредственной близости от Ингрид и тем не менее не мог назначить ей свидание, потому что ее отец был моим начальником. С каждой минутой ситуация ухудшалась. Вот уже раздался звонок, возвещавший о конце антракта, прокурист подхватил под руки жену и дочь и повел их в зрительный зал. Кроме того, Ингрид не подала ни малейшего знака, хочет ли она сблизиться со мной или нет.