Я поблагодарил, насколько мне это удалось, Гонишева и недолгое время спустя уже безудержно рыдал в школьной уборной и даже не попытался скрыть мое горе от какого-то гимназиста, который приотворил было дверь уборной, но убежал, испуганный моим звериным воем.
Несколько недель я провел в тумане горя. Мне и поплакаться-то было некому, поскольку о моей дружбе с Давидом знал только Геня, а я по какой-то причине сторонился моего друга «Абиссинца».
Среди многих учеников гимназии, переставших появляться в ней, был и Олег. Я полагал, что он вернулся в украинское поместье своего отца, и потому сильно удивился, столкнувшись с ним в один мрачный мартовский вечер на улице.
— Должен сказать, я очень рад видеть тебя, Набоков. Я часто о тебе вспоминал.
Несколько снежинок закружили в тусклом свете — начиналась последняя метель той суровой зимы.
— Я думал, ты уехал домой, — сказал я.
— Скоро уеду. В конце недели. В какую беду попала Россия! Ну ничего, англичане со дня на день освободят Царя и его семью. Они мигом восстановят монархию — и тогда полетят головы большевиков. Вот увидишь.
Он взял меня под руку. Метель усиливалась с каждой минутой и уже скрыла от нас дома на другой стороне улицы.
— Так или этак, — продолжал Олег, — а я решил дать тебе то, чего ты хочешь. Я был с тобой страшно груб, а ты всегда относился ко мне по-доброму. Ну-с, безумные времена требуют безумных деяний, ты согласен?
Иллюзий у меня не осталось. Я знал, что Олег — грубиян и насильник. Понимал, что он не ставит меня ни во что. И тем не менее — возможно, это был самый храбрый за всю мою жизнь поступок — я склонился к нему и поцеловал его в щеку.
Он обнял меня рукой за плечи, привлек к себе и пробормотал:
— Давай-ка подыщем подходящий приют. Времени это займет немного, а мне хочется, чтобы ты был счастлив, Набоков.
Ближайшая подворотня привела нас в пустой каретный двор. Олег повернул меня лицом к стене, быстро расстегнул мои брюки, потом свои.
— Ты ведь этого хочешь, верно? — хрипло прошептал он. — И хочешь до смерти, так? Вот видишь? Если подумать, не такой уж я и дурной малый, нет?
Все произошло быстро. На краткий миг смерть Давида сжалась в моей душе в крошечное темное пятнышко, но, едва мы закончили, вернулась, взревев, к прежним размерам.
— Молись за меня время от времени, — попросил Олег. — Я уверен, мы еще встретимся — в мире получше этого.
Я открыл было рот, чтобы ответить ему, но он мне не позволил:
— Ты производишь лучшее впечатление, когда молчишь, Набоков.
И ушел. Я стоял у стены, дрожащий, обиженный, все еще возбужденный, изумленный, полный бесценной, расточительной жизни, которой Давиду больше уже не узнать.
Не без некоторого трепета отправился я, наконец, на набережную Фонтанки, к квартире Юрьева. Была уже середина апреля, однако холод стоял лютый; Неву, начавшую было таять, снова сковал лед. Со стен почти каждого здания свисали красные флаги. Я так еще и не привык к приветствию «товарищ!», с которым обращались друг к другу на улицах незнакомые люди.
Дверь мне открыл Геня, одетый в белую, расшитую цветными птицами крестьянскую рубаху, черные шальвары и изумрудные домашние туфли; в глазах его застыло мечтательное выражение, на губах играла сонная улыбка. Расчесанные, подкрашенные волосы более, чем что-либо иное, свидетельствовали о том, что он уже не тот Геня, какого я знал.
Юрьева дома нет, сообщил он, ушел на совещание только что созданного Революционного совета актеров, но скоро вернется. Стало быть, визит мой будет недолгим.
— Ты волен уйти отсюда? — вот первое, о чем я его спросил.
— Совершенно волен, но зачем? Родители от меня отреклись. В нашу жалкую школу я возвращаться не хочу. Мой мир просто-напросто распался. К тому же я по-настоящему счастлив здесь, в этом моем пристанище, Сережа.
Я спросил, дошла ли до него ужасная новость о Давиде. Нет, не дошла. Геня выслушал ее, присев на диван и жеманно подвернув под себя одну ногу, — мне показалось, что рассказ мой его не тронул.
— Наш друг иначе, как плохо, кончить не мог, — сказал он. — Давид многое скрывал от тебя, да и от меня, несомненно, тоже. Опасался, что, узнав о нем все, ты станешь презирать его. И потому конец, который его постиг, был, боюсь, не самым дурным.
Говорил Геня с холодной уверенностью, и я подивился тому, как быстро вжился он в новую для него роль. Когда мы познакомились, Геня был еще ребенком, подумал я. Теперь же передо мной сидел образцовый катамит — сдержанный, равнодушный и довольно жестокий.
У него оказалась припасенной для меня еще одна страшная новость.
— Ты навряд ли слышал об этом, всю историю постарались замять. Но и Majesté тоже не стало. Она приняла мышьяк. Почему — никто не знает. Бедняжку нашли в ее квартире после того, как она несколько дней не попадалась никому на глаза. Нашли и записку, однако в ней было сказано лишь: «Благодарю Господа за жизнь, которой я не просила».
— А чем все закончится для тебя? — спросил я.
Геня пожал хрупкими плечами:
— Откуда же мне знать, чем что закончится, Середушка? Мне известно лишь то, что есть. Я жив. Юрий ужасно ласков со мной. А мне всегда не хватало хотя бы малой ласки, поэтому я очень ему благодарен. Больше мне, в сущности, сказать нечего.
Я понял, что мой визит подошел к концу.
— Кланяйся от меня великому Юрьеву, — попросил я.
— Ты понимаешь, — спросил, провожая меня к двери, Геня, — что передача Царем подарка моему другу стала последним официальным актом его правления? Разве это не странно? Наверное, тут есть глубокий смысл, но какой, хоть убей меня, не понимаю. Правда, Юрий начал учить меня гадать по картам Таро, и, может быть, когда-нибудь…
— Ну что же, пожелаем всем нам счастья, — сказал я. — Хотя, боюсь, в эту минуту будущее представляется мне туманным — как и тебе.
То были последние слова, сказанные мной Гене Маклакову. Я часто гадаю: что с ним стало? И должен признаться, опасаюсь худшего.
Февральская революция обладала хотя бы несколькими признаками настоящего кризиса, Октябрьская же сопровождалась беспорядочностью и шумом, которые сообщали ей сходство с пересменкой на фабрике швейных машин. Создавалось впечатление, что революция стала для всех ее участников поводом упиться до положения риз: если что и было ею освобождено, так это винные погреба Зимнего дворца и столичных ресторанов. Солдаты и матросы, за всю свою жизнь ничего, кроме водки, в горло не вливавшие, теперь напивались в стельку царственными «бургундскими» и баснословными «токайскими», заложенными в дворцовые погреба еще при Екатерине Великой. «Доминик» выставил у своих погребов охрану с пулеметами, однако толпа смела ее, за чем последовали сцены попросту безобразные. Не менее истовому разграблению подверглись и «Большой медведь» с «Кутаном».
Несколько дней погодя, когда коллективное похмелье ненадолго положило приятный предел революционному загулу, отец призвал меня и Володю в свой кабинет и прозаично известил нас, что считает дальнейшее наше пребывание в Санкт-Петербурге неразумным. Ленин объявил о срочном формировании Красной Армии, в которую, вероятно, будут призваны и молодые люди вроде меня и Володи.
— Вы отправитесь на юг, в Крым, который пока не перешел под власть большевиков. Графиня Панина щедро предложила вам приют в ее поместье под Ялтой. Климат там прекрасный. И совсем близко Ливадия, в которой просил дозволения поселиться несчастный Царь.
Сам я на какое-то время останусь здесь, но остальную семью пошлю в Крым вслед за вами. Я выдвинул мою кандидатуру в члены Учредительного собрания. Выборы его состоятся в назначенный срок. Большевики слабы и власть удержать не сумеют. Милюков шутит, что митингуют они стоя, а не сидя, чтобы легче было разбегаться.
Отец усмехнулся, но по глазам его я понял, что сам он думает иначе.
На следующий день он провожал нас на Николаевском вокзале.
Отправление поезда задерживалось, отец сидел за столиком вокзального ресторана, пил кофе и набрасывал своим текучим почерком статью, надежды на публикацию которой — поскольку большевики уже закрыли все либеральные газеты — представлялись такими же сомнительными, как отправление нашего экспресса.
Чтобы отвлечься от мыслей о происходящем, я стал наблюдать, прислонясь к колонне, за голубями, сидевшими высоко над нами на железных балках. Иногда один из них срывался, шумно хлопая крыльями, с места, описывал неторопливый круг и возвращался к своим компаньонам, — как я завидовал этим заурядным птицам, которых не трогали глупости, творимые под ними люди. Мне и на миг не пришло в голову, что я никогда больше не увижу Санкт-Петербурга, что эта унылая картинка — голуби сырого и холодного Николаевского вокзала — станет одним из самых последних моих воспоминаний о доме. Несколько неспокойных недель, думал я, — и все рассосется. Отец позаботится об этом. И казалось, что его деловито бегавший по бумаге карандаш обещал нам никак не меньшее.