Таким запутанным размышлениям предавался я, когда начался кульминационный бал-маскарад. Сцену заполнили Арлекины и Коломбины, Полишинели и Пьеро — сонмище мужчин в масках, фесках и тюрбанах и необузданных женщин в нарядах узниц гарема. Мне показалось вдруг, что маскарад этот воспроизводит — и только для меня одного — инфернальный бал педерастов. Я заподозрил даже, что Юрьев пригласил в нашу ложу Лежена из желания расставить мне постыдную западню, и ощутил к нему едва ли не благодарность за это.
Едва я запнулся об эту мысль, как музыка вдруг стихла и взволновалась снова, и на сцену выступил персонаж, названный «Неизвестным». Облаченный в черное домино и белую маску, хладнокровный и подлый, он заворожил пеструю толпу гостей пантомимой, которая становилась все более похотливой. Внезапно меня поразило мучительное подозрение, что если Неизвестный снимет маску, то я увижу не кого иного, как мсье Тартюфа, — мне потребовались немалые усилия, чтобы не обернуться, не попытаться увериться, что мсье Лежен не покинул ложу и не вышел на сцену. На самом пике неистовства музыки и пантомимы Давид очнулся с испуганным вскриком, заставившим меня разнервничаться еще пуще. Проведя двумя пальцами по лбу, я обнаружил, что он покрыт потом.
Музыка резко оборвалась. Неизвестный обернулся, окинув своих глупцов-приспешников гневным взглядом, от которого они замерли на месте. Затем он таинственным, отрывистым голосом дал Арбенину прославленный, двусмысленный совет[47], и шайка послушных ему масок вихрем, точно неотвязные мысли, закружила вокруг измученного мужа, в конце концов полностью скрыв его от наших глаз.
И вот — конец. Мучительная расплата. Церковные колокола и мрачный хор. Восторженные аплодисменты публики — тяжеловесные и размеренные русские овации, которых я не слышал многие годы и, думаю, никогда уже не услышу. Передаваемые на сцену букеты роз. Лавровые венки. Когда Юрьев выходил на поклоны, публика вставала. А следом — торжественное объявление, сделанное затянутым в красную ливрею царским посланцем: Николай И, Царь всея Руси, Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Польский, Царь Сибирский, Царь Грузинский, Великий Князь Смоленский, Литовский, Волынский и Финляндский, Князь Самаркандский и прочая, и прочая настоящим жалует своего верного и возлюбленного подданного Юрия Михайловича Юрьева золотым портсигаром с бриллиантовым двуглавым имперским орлом.
— Ну-с, что вы об этом думаете, мои дорогие? Разве где-то здесь не кроется очаровательная мораль? Разве это не совершенная кода столь странного зрелища? Театр и жизнь порою сливаются в нечто неразделимо цельное.
Majesté лучезарно улыбался нам — с такой гордостью, точно Юрьев приходился ему родным сыном.
— Пойдем, Геня, — проворковал он. — Мне поручено отвести тебя в гримерную Юрия. Он приготовил для тебя особый сюрприз.
Majesté нежно взял его за руку, и Геня, хрупкий и тонкий, улыбнулся нам.
Теперь меня ожидало собственное мое испытание, и действительно, мсье Тартюф обратился ко мне при первой же выпавшей ему возможности. Я смело взглянул ему в глаза, и выражение их, холодное и ядовитое, поразило меня.
— Искренне рад видеть, что в ту ночь мадемуазель добралась до дома без неприятных приключений, — пробормотал он.
А я-то рассчитывал обнаружить в глазах мсье Тартюфа волчий блеск и возбужденный жар. Резкая манера его наградила меня заиканием наихудшей разновидности. Я стоял, не способный вымолвить ни слова, и на лицо его набежало выражение того же испуга, с каким он встретил мой недуг при первом нашем знакомстве; все путаные мечты, коими я утешался последние два часа, словно ветром сдуло — точно так же, как растаял незадолго до этого нереальный мир сцены. Мсье Тартюф с идеальной точностью произвел поворот кругом и удалился. Я стоял, вслушиваясь в проворный перестук его каблуков.
— Тьфу! — норовя утешить меня, выпалил, когда мы вышли из театра, Давид. — Я видел тебя с ним на балу. Ну и обезьяна. Думаю, тебе несложно будет найти кого-то получше. Я решил познакомить тебя с моими офицерами. Пройдя через их руки, ты сам себя не узнаешь.
Отыскав глазами Волкова, который стоял у нашего «Бенца» на еще заполненной людьми площади, я предложил моему милому другу подвезти его.
— Нет-нет, — сказал он. Трамваи в этот час еще ходили, а короткая прогулка, полагал Давид, пойдет ему на пользу.
— Ну что же, — сказал я, — до встречи.
Несколько долгих секунд мы вглядывались в лица друг друга. Затем он удивил меня, поцеловав в щеку, и пошел через площадь, а я, ощущая боль отвергнутой привязанности, смотрел ему вслед.
— Чем скорее мы доберемся до дома, тем лучше будет, — известил меня Волков. — Я тут осмотрелся немного, и то, что увидел, мне не понравилось.
Очереди за хлебом, которые я заметил по дороге в театр, странным образом расточились, да и трамваи, похоже, ходить перестали. Прогулка Давида окажется более долгой, чем он предполагал.
Волков, бывший обычно водителем осторожным, казался сильно чем-то взволнованным и машину вел рывками, резко набирая скорость и так же резко тормозя. Откуда-то издали прилетел звук, смахивавший на выстрел, однако он не повторился, и потому я не был уверен в том, что именно услышал.
Неожиданно Волков нарушил молчание.
— Нет, вы только взгляните, — произнес он.
Голос его подрагивал, он качал головой, указывая пальцем куда-то вверх, однако я ничего там не увидел. Мы миновали один перекресток, другой, и только тогда я понял, о чем говорил Волков. Казаки расставляли пулеметы по крышам глядевших на каждый из перекрестков домов.
Берлин, 30 ноября 1943
Всю вторую половину дня свинцовые небеса обещали нам на вечер избавление от британских бомбардировщиков — и не обманули. Около восьми пошел снег, сыпавший почти до самого рассвета. О затемнении все позабыли, улицы Берлина кишат людьми, молодыми и старыми, норовящими использовать временное затишье. Настроение у них, вопреки всему, праздничное. Кафе и танцевальные залы остаются открытыми далеко за полночь. На задних дворах едва ли не всех домов горят угольные костры, кажущиеся скорее веселыми, чем зловещими, — даром что жителям Берлина наверняка придется пожалеть об утрате запасов топлива, которые позволили бы им протянуть близящуюся зиму. Сегодня никто об этом не думает. Мы живы, живы. Люди собираются вокруг костров и согреваются так, как уже несколько недель не согревались у себя в домах, и поют молитвы, что, вообще говоря, verboten[48], и молятся Богу, который в последнее время явно о нас не думал.
Я совершаю ночную прогулку, на время забыв о страхе, восхищаясь призрачной красотой разрушенного города — все в нем покрыто снегом, смягчающим груды почерневшего мусора, прикрывающим смертельные раны, — и вдруг вспоминаю, и ничего не могу с собой поделать, послеполуденный час поздней весны — высоко в горах, на одном из склонов Гросфенедигера, когда на меня и на Германа Тиме налетел ниоткуда сверкающий снежный буран и охваченный чистой радостью Герман воздел руки, приветствуя эту прихоть Природы, и подол рубашки его задрался, выставив на вид немалую часть гладкого живота, и я порывисто, благодарно, благоговейно упал на колени и поцеловал его туго натянутую кожу и провел по ней губами, впивая вкус волосистой полоски, что тянулась от изящного маленького пупка Германа вниз, и, думаю, никогда в истории мира не было мгновения более совершенного.
Любовь души моей. Сердце моего сердца. Прошло уже два года со дня, когда полиция выволокла нас из глупого рая замка Вайсенштайн. Два года с тех пор, как Германа отправили по приговору суда в 999-ю Африканскую дивизию. Ее штрафные батальоны весьма ценимы как «топтуны» минных полей. И не меньшую пользу приносят они как зачинатели самоубийственных атак. Да и ложные цели, привлекающие на себя вражеский огонь, из них получаются великолепные. Выхаживать их раненых врачам Вермахта запрещено. Хоронить их убитых — тоже. Те немногие, что доживают до конца определенного им судом срока, получают право служить рядовыми пехотинцами на Восточном фронте.
Германа мне больше не увидеть. Никогда, никогда, никогда, никогда, никогда.
Санкт-Петербург
В следующие несколько дней никто из обитателей нашего дома выходить на улицу не решался. Отец часами сидел у себя в кабинете, совещаясь по телефону с Милюковым и другими депутатами Думы. Время от времени он спускался вниз, чтобы сообщить очередной слух или новость: полиция стреляла в рабочих; некоторые воинские части в рабочих стрелять отказались и открыли вместо этого огонь по полиции; Волынский полк перебил своих офицеров и перешел на сторону пролетариев; горят десятки полицейских участков; осаждена Петропавловская крепость; тюрьмы опустели; бастующие захватили Зимний дворец. Генерал Хабалов[49] уведомил Царя, что ему больше не удается поддерживать порядок в столице.