— Знаешь, я делаю это не ради денег, но для удовольствия, для утоления жестокой жажды. Ты понимаешь меня, Сережа?
Как это ни странно, я понимал его — на мой все еще невинный манер.
— Тебе никогда не хотелось заглянуть за потемкинский фасад нашего города? Я могу отвести тебя туда. Стать твоим проводником. Только мы двое и то приключение, какое нам выпадет. Скажи, что желаешь этого. А если нет, оставь меня. Встань — сейчас же — и уйди, не оглядываясь.
Он произнес это, по обыкновению своему, весьма театрально.
Сердце мое опасно затрепетало, я схватил его за руку, сказал:
— Как же я могу отказать тебе? Ты всегда значил для меня так…
— Осторожнее, — предостерег он меня, — не стоит сентиментальничать по поводу того, что обещает быть делом, если правду сказать, довольно грязным.
На следующий день я, так и не успев ничего толком обдумать, отправился на встречу с тем, чему предстояло обречь меня на вечные муки.
Мы стояли, прижавшись друг к другу, около умывальников темного, зловонного публичного туалета близ Аничкова моста — непоколебимые «Абиссинцы», курившие папиросу за папиросой и наблюдавшие за чередой мужчин, которые заходили сюда, справляли нужду над желобом для мочи, стряхивали последние капли и исчезали. На нас они внимания почти не обращали, хоть время от времени кто-то из них, покончив с неотложным делом, и задерживался на пару минут, прежде чем разочарованно застегнуть брюки. Один пожилой господин, промешкавший здесь довольно долгое время, горестно вздохнул, удаляясь.
Первоначальное мое нервное возбуждение спадало, я начинал подумывать о том, что мог бы провести это время с большей пользой — за книгой. В сущности, представления о намерениях Давида я имел лишь самые смутные и уже не питал уверенности в том, что хочу участвовать в их исполнении. Но затем в туалете появлялся мужчина вида вполне достойного, и во мне вновь разгорался интерес — лишь для того, чтобы угаснуть после его торопливого ухода.
И без того тусклый свет начал быстро угасать, когда в туалет вошел солдат — красивый, темноволосый, в эффектной форме Волынского полка. Я удивился, увидев, что он остался стоять у желоба, время от времени поглядывая на нас через плечо. «Вот наконец и грянул гром», — пробормотал Давид. Он бросил папиросу на пол, наступил на нее и не спеша направился к желобу. Солдат так и стоял у него, неподвижно, глядя в стену перед собой. Давид расстегнул брюки. Солдат, повернув к нему голову, глянул вниз, затем повернулся к Давиду всем телом, и тот зеркально повторил это движение.
— У тебя сегодня удачный день, — негромко и рассудительно сообщил солдату Давид. — Тебе достались сразу двое.
— Ваш друг что-то молчит, — заметил солдат. — Вы уверены, что ему хочется поиграть?
— Он еще не делал этого, но освоится быстро. Можешь мне поверить. Пойдем в Бани, ладно? И скоро у тебя появятся лишних десять рублей.
Когда мы вышли на улицу, солдат настороженно огляделся по сторонам.
— Идите-ка вы лучше впереди, — предложил он.
— Тебе нечего опасаться, — заверил его Давид. — Мы не из тех, с кем ты привык иметь дело. Вот увидишь, останешься доволен.
— Идите впереди, — настоял солдат, и мы подчинились.
Бани находились сразу за Знаменской площадью. Дверь их была открыта, за ней сидел на табурете здоровенный мужлан с пышными усами. Некоторое время он, скрестив на груди мясистые руки, ел нас глазами, а затем махнул ладонью, словно отгоняя мух.
— Не беспокойся, — сказал ему Давид. — Устрой нас поудобнее, и мы тебе хорошо заплатим. Сегодня старый капитал и новый решили поохотиться вместе. А каталог твоих красавцев нам не нужен, как видишь, мы привели своего.
И, повернувшись ко мне, он негромко добавил:
— Впрочем, рекомендую: здесь можно получить, и по умеренной цене, двух замечательных братьев-близнецов из Калуги. Если тебе это интересно.
Банный прислужник, сохраняя совершенное бесстрастие, выдал нам мыло, полотенца и отвел в номер с длинной скамьей, широкой, низкой кроватью и умывальником. Давид потребовал шампанского и, ожидая, когда его принесут, начал ласкать нашего солдата, согласившегося, после некоторых увещеваний, назвать свое имя — Коля.
Он был и вполовину не так красив, как Олег, но красив все же был — грубоватый, с крепкой нижней челюстью и полными отчаяния глазами. Родился он, по его словам, в деревне, стоявшей к западу от Архангельска, чем и объяснялся его непривычный для нас выговор.
Мы разделись, завернулись в полотенца и пошли по скользкому полу к бассейну. Над показавшейся мне маслянистой водой поднимался пар. На одном конце бассейна собралось несколько толстобрюхих мужчин, куривших, стряхивая пепел на его плитчатый обод. Кроме них здесь были только мы. Ничто не люблю я так сильно, как теплое одиночество ванны. Теперь же мне пришлось погрузиться, поеживаясь от брезгливости, в нечистую общую воду. Давид и наш солдат безмятежно плескались друг в друга, хихикая, точно школьники, и я мгновенно перенесся на красный глинистый берег Оредежи и словно воочию увидел двух мальчиков, спрыгивающих с коней, чтобы броситься в ее чистую воду. Давид с Колей, забыв, похоже, о моем присутствии, прекратили шумную возню и теперь с почти церемонной серьезностью сходились, чтобы обняться. Они не поцеловались, но прижались один к другому лбами, большие руки солдата мяли тощие ягодицы Давида. Выскользнув из его объятия, Давид взял Колю за руку и вывел из бассейна, а затем повернулся ко мне и поманил за собой, но я замешкался и лишь смотрел, как они заходят в наш номер. Я еще ничего дурного не сделал. Я мог одеться и выйти из этого темного места под свет бледного солнца, мог спокойно смотреть в глаза отца и доктора Бехетева.
Но разумеется, одежда моя лежала, аккуратно свернутая, на скамье у кровати, которую уже заняли Давид с Колей. Я закрыл за собой дверь номера и смиренно присел, глядя, как они обнимаются и ласкаются.
Когда же я встал и протянул руку, чтобы коснуться Давида, он отрывисто сказал:
— Нет, Сережа! Ты следующий.
И я словно ужаленный отпрянул назад, на скамью. Оказывается, я и не представлял себе, до какой степени развращен мой «абиссинский» брат. Я наблюдал, поначалу с немалым пылом, а затем со все возраставшей печалью, как он отдается нашему мускулистому солдату. Ничто не приготовило меня к этому шокирующему зрелищу — к его саднящей натужности, к грязи.
Закончив с Давидом, обессиленно вытянувшимся на кровати, солдат поманил к себе меня. Я покачал головой. Если мне не хватило смелости покинуть номер, то уж тем более не хватало ее, чтобы зайти еще дальше.
— Не будь дураком, — сказал Давид. — Ты уже свалился в логово льва. Так насладись, по крайности, своим мученичеством, пока оно длится.
Что же, в тех обстоятельствах логика Давида была, я полагаю, безупречной. И скоро я стоял на четвереньках, и Коля орудовал своим львиным языком, и трепет пронимал меня до костей.
Когда сладкая мука завершилась, Коля принялся глотать прямо из бутылки шампанское, а я и Давид — одеваться. Затем мы сложились, выдали ему колоссальную по любым меркам награду за труды и покинули его — голого, все еще сверхъестественно возбужденного. Ничего-то он, бедный прохвост, не стыдился, напротив, вид у него был веселый. Когда мы вышли на деревянный тротуар, Давид улыбнулся и объявил:
— Ну-с, я ощущаю себя грешником, которому отпустили грехи. А ты?
Я в моих ощущениях еще не разобрался. Полный приниженных сожалений, упоительно поруганный, восторженно падший, вызывающе неповинный, почти обессиленный, я шел по улицам не изменившегося города изменившимся человеком, путешественником, вернувшимся из далекой, фантастической страны. И не ведал, что за недолгое мое отсутствие город все-таки переменился. На площади перед Казанским собором собралась большая толпа. Многие держали в руках восковые свечи. Кто-то выпевал молитвы. Ослепленный случившимся со мной чудом, я на миг решил, что это скопление людей имеет какое-то отношение к Карсавиной. Но тут же заметил, что люди в толпе обнимаются, военные целуют штатских, несомненно богатые господа отплясывают с кучерами последнего разбора. Весьма почтенного вида старушка обняла меня и уткнулась, сотрясаясь от плача, лбом в мою грудь. Я спросил у нее, какая стряслась беда.
— Беда? — ответила она. — Какая там беда! Из Невы труп Распутина вытащили, слава те, Господи!
Вот такие душевные смуты и восторги обуревали меня, пока annus horribilis[42] 1917-й начинал пробуждаться от зимней спячки. Та зима отличалась избытком морозов и снега — продукты и дрова за этим обилием не поспевали. Почти каждый день по улицам проходили демонстрации с красными флагами и лозунгами «Хлеба и мира». К концу февраля главным настроением горожан стал страх, смешанный с унынием.